Крейцерова соната

    А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем.
    Матфея V, 28
    Говорят ему ученики его: если такова обязанность человека к жене, то лучше не жениться.
    Он же сказал им: не все вмещают слово сие: но кому дано.
    Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так, и есть скопцы, которые сделали
    себя сами скопцами для царства небесного. Кто может вместить, да вместит.
    Матфея XIX, 10, 11, 12
    I
    Это было ранней весной. Мы ехали вторые сутки. В вагон входили и выходили едущие на
    короткие расстояния, но трое ехало, так же как и я, с самого места отхода поезда: некрасивая и немолодая дама, курящая, с измученным лицом, в полу мужском пальто и шапочке, ее знакомый, разговорчивый человек лет сорока, с аккуратными новыми вещами, и еще державшийся особ- ком небольшого роста господин с порывистыми движениями, еще не старый, но с очевидно преждевременно поседевшими курчавыми волосами и с необыкновенно блестящими глазамибы- стро перебегавшими с предмета на предмет. Он был одет в старое от дорогого портного пальто с барашковым воротником и высокую барашковую шапку. Под пальто, когда оп расстегивался, видна была поддевка и русская вышитая рубаха. Особенность этого господина состояла еще в том, что он изредка издавал странные звуки, похожие на откашливанье или на начатый и оборванный смех. Господин этот во все время путешествия старательно избегал общения и знакомства пас- сажирами. На заговариванья соседей он отвечал коротко и резко и или читал, или, глядя в окно, курил, или, достав провизию из своего старого мешка, пил чай, или закусывал. Мне казалось, что он тяготится своим одиночеством, н я несколько раз хотел заговорить с ним, но всякий раз, когда глаза наши встречались, что случалось часто, так как мы сиделнаиско- ски друг против друга, он отворачивался и брался за книгу или смотрел в окно. Во время остановки, перед вечером второго дня, на большой станции нервный господин этот сходил за горячей водой и заварил себе чай. Господин же с аккуратными новыми вещами, адвокат, как я узнал впоследствии, с своей соседкой, курящей дамой в полумужском пальто, пошли пить чай на станцию. Во время отсутствия господина с дамой в вагон вошло несколько новых лиц и в том числе высокий бритый морщинистый старик, очевидно купец, в ильковой шубе и суконном картузе с огромным козырьком. Купец сел против места дамы с адвокатом и тотчас же вступил в разговор с молодым человеком, по виду купеческим приказчиком, вошедшим в вагон тоже на этой станции. Я сидел наискоски и, так как поезд стоял, мог в те минуты, когда никто не продил, слы- шать урывками их разговор. Купец объявил сначала о том, что он едет в свое имениекоторое от- стоит только на одну станцию; потом, как всегда, заговорили сначала о ценах, о тоовле, говори- ли, как всегда, о том, как Москва нынче торгует, потом заговорили о Нижегородской ярманке. Приказчик стал рассказывать про кутежи какого-то известного обоим богача-купца на ярманке, но старик не дал ему договорить и стал сам рассказывать про былые кутежи в Кунавине, в которых он сам участвовал. Он, видимо, гордился своим участием в них и с видимой ростью рассказы- вал, как они вместе с этим самым знакомым сделали раз пьяные в Кунавине такую штуку, что ее надо было рассказать шепотом и что приказчик захохотал на весь вагон, а старик тоже засмеялся, оскалив два желтые зуба. Не ожидая услышать ничего интересного, я встал, чтобы походить по платформе до отхода поезда. В дверях мне встретились адвокат с дамой, на ходу про что-то оживнно разговаривав- шие. — Не успеете, — сказал мне общительный адвокат, — сейчас второй звонок. И точно, я не успел дойти до конца вагонов, как раздался звонок. Когда я вернулся, между Лев Толстой: «Крейцерова соната» дамой и адвокатом продолжался оживленный разговор. Старый купец молча сидел напротив них, строго глядя перед собой и изредка неодобрительно жуя зубами. — Затем она прямо объявила своему супругу, — улыбаясь, говорил адвокат в то время, как я проходил мимо него, — что она не может, да и не желает жить с ним, так как… И он стал рассказывать далее что-то, чего я не мог расслышать. Вслед за мной прошли еще пассажиры, прошел кондуктор, вбежал артельщик, и довольно долго был шум, из-за которого не слышно было разговора. Когда все затихло и я опять услыхал голос адвоката, разговор, очевидно, с частного случая перешел уже на общие соображения. Адвокат говорил о том, как вопрос о разводе занимал теперь общественное мнение в Европе и как у нас все чаще и чаще являлись такие же случаи. Заметив, что его гол один слышен, адво- кат прекратил свою речь и обратился к старику. — В старину этого не было, не правда ли? — сказал он, приятно улыбаясь. Старик хотел что-то ответить, но в это время поезд тронулся, и старик, сняв картуз, начал креститься и читать шепотом молитву. Адвокат, отведя в сторону глаза, тиво дожидался. Окон- чив свою молитву и троекратное крещение, старик надел прямо и глубоко свой картуз, поправился на месте и начал говорить. — Бывало, сударь, и прежде, только меньше, — сказал он. — По нынешнему времени нельзя этому не быть. Уж очень образованны стали. Поезд, двигаясь все быстрее и быстрее, погромыхивал на стычка и мне трудно было рас- слышать, а интересно было, и я пересел ближе. Сосед мой, нервныйосподин с блестящими гла- зами, очевидно, тоже заинтересовался и, не вставая с места, прислушивался. — Да чем же худо образование? — чуть заметно улыбаясь, сказала дама. — Неужели же лучше так жениться, как в старину, когда жених и невес и не видали даже друг дру- га?-продолжала она, по привычке многих дам отвечая не на слова сего собеседника, а на те сло- ва, которые она думала, что он скажет. — Не знали, любят ли, могут ли любить, а выходили за кого попало, да всю жизнь и мучались; так, по-вашему, это луе? — говорила она, очевидно об- ращая речь ко мне и к адвокату, но менее всего к старику, с которым говорила. — Уж очень образованны стали, — повторил купец, презрительно глядя на даму и оставляя ее вопрос без ответа. — Желательно бы знать, как вы объясняете связь междобразованием и несогласием в суп- ружестве, — чуть заметно улыбаясь, сказал адвокат. Купец что-то хотел сказать, но дама перебила его. — Нет, уж это время прошло, — сказала она. Но адвокат остановил ее: — Нет, позвольте им выразить свою мысль. — Глупости от образованья, — решительно сказал старик. — Женят таких, которые не любят друг друга, а потом удивляются, что несогласно живут, — торопилась говорить дама, оглядываясь на адвоката и на меня и даже на приказчика, который, поднявшись с своего места и облокотившись на спинку, улыбаясь, прислушивался к разговору. — Ведь это только животных можно спаривать, как хозяин хочет, а люди имеют свои склонности, привязанности, — очевидно желая уязвить купца, говорила она. — Напрасно так говорите, сударыня, — сказал старик— животное скот, а человеку дан за- кон. — Ну да как же жить с человеком, когда любви нет? — все торопилась дама высказывать свои суждения, которые, вероятно, ей казались очень новыми. — Прежде этого не разбирали, — внушительным ном сказал старик, — нынче только за- велось это. Как что, она сейчас и говорит: «Я от тебя уйду». У мужиков на что, и то эта самая мода завелась. «На, говорит, вот тебе твои рубахи и портки, а я пойду с Ванькой, он кудрявей тебя». Ну вот и толкуй. А в женщине первое дело страх должен быть. Приказчик посмотрел и на адвоката, и на даму, иа меня, очевидно удерживая улыбку и го- товый и осмеять и одобрить речь купца, смотря по тому, как она будет принята. — Какой же страх? — сказала дама. — А такой: да боится своего му-у-ужа! Вот какой страх. — Ну, уж это, батюшка, время прошло, — даже с некоторой злобой сказала дама. — Нет, сударыня, этому времени пройти нельзя. Как была она, Ева, женщина, из ребра мужнина сотворена, так и останется до скончания ка, — сказал старик, так строго и победи- Лев Толстой: «Крейцерова соната» тельно тряхнув головой, что приказчик тотчас же решил, что победа на стороне купца, и громко засмеялся. — Да это вы, мужчины, так рассуждаете, — говорила дама, не сдаваясь и оглядываясь на нас,-сами себе дали свободу, а женщину хотите в тему держать. Сами небось себе все позволяе- те. — Позволенья никто не дает, а только чтот мужчины в доме ничего не прибудет, а женщи- на-жено-утлый сосуд, — продолжал внушать купец. Внушительность интонаций купца, очедно, побеждала слушателей, и дама даже чувство- вала себя подавленной, но все еще не сдавалась. — Да, но я думаю, вы согласитесь, что женщина — человек, и имеет чувства, как и мужчина. Ну что же ей делать, если она не любит мужа? — Не любит! — грозно повторил купец, двинув бровями и губами. — Небось полюбит! Этот неожиданный аргумент особенно понравился приказчику, и он издал одобрительный звук. — Да нет, не полюбит, — заговорила дама, — а если любви нет, то ведь к этому нельзя же принудить. — Ну, а как жена изменит мужу, тогда как? — сказал адвокат. — Этого не полагается, — сказал старик, — за этим смотреть надо. — А как случится, тогда как? Ведь бывает же. — У кого бывает, а у нас не бывает— сказал старик. Все помолчали. Приказчик пошеве- лился, еще подвинулся и, видимо не желая отстать от других, улыбаясь, начал: — Да-с, вот тоже у нашего молодца скандал один вышел. Тоже рассудить слишком трудно. Тоже попалась такая женщина, что распевая. И пошла чертить. А малый степенный и с разви- тием. Сначала с конторщиком. Уговаривал он тоже добром. Не унялась. Всякие пакости делала. Его деньги стала красть. И бил он ее. Что ж, все хужела. С некрещеным, с евреем, с позволенья сказать, свела шашни. Что ж ему делать? Бросил ее совсем. Так и живет холостой, а она слоняется. — Потому он дурак, — сказал старик. — Кабы он спервоначала не дал ей ходу, а укороту бы дал настоящую, жила бы небось. Волю не давать надо сначала. Не верь лошади в поле, а жене в доме. В это время пришел кондуктор спрашивать билеты до ближайшей станции. Старик отдал свой билет. — Да-с, загодя укорачивать надо женский пол, а то все пропадет. — Ну, а как же вы сами сейчас рсказывали, как женатые люди на ярманке в Кунавине ве- селятся? — сказал я, не выдержав. — Эта статья особая,-сказал купец и погрузился в молчанье. Когда раздался свисток, купец пнялся, достал из-под лавки мешок, запахнулся и, припод- няв картуз, вышел на тормоз. II Только что старик ушел, поднялся разговор в несколько голосов. — Старого завета папаша, — сказал приказчик. — Вот Домострой живой, — сказала дама. — Какое дикое понятие о женщине и о браке! — Да-с, далеки мы от европейского взгляда на брак, — сказал адвокат. — Ведь главное то, чего не понимают такие люди, — сказала дама, — это то, что брак без любви не есть брак, что только любовь освящает брак и что брак истинный только тот, который освящает любовь. Приказчик слушал и улыбался, желая запомнить для употребления сколько можно больше из умных разговоров. В середине речи дамы позади меня послышался звук как бы прерванного смеха или рыдания, и, оглянувшись, мы увидали моего соседа, седого одинокого господина с блестящими глазами, который во время разговора, очевидно интересовавшего его, незаметно подошел к нам. Он стоял, положив руки на спинку сиденья, и, очевидно, очень волновался: лицо его было красно и на щека вздрагивал мускул. — Какая же это любовь… любовь…любовь… освящает брак? — сказал он, запинаясь. Лев Толстой: «Крейцерова соната» Видя взволнованное состояние собеседника, дама постаралась ответить ему как можно мягче и обстоятельнее. — Истинная любовь… Есть эта любовь между мужчиной и женщиной, возможен и брак, — сказала дама. — Да-с, но что разуметь полюбовью истинной? — неловко улыбаясь и робея, сказал гос- подин с блестящими глазами. — Всякий знает, что такоеюбовь, — сказала дама, очевидно желая прекратить с ним раз- говор. — А я не знаю, — сказал господин. — Надо определить, что вы разумеете… — Как? очень просто— сказала дама, но задумалась. — Любовь? Любовь есть исключи- тельное предпочтение одного или одной перед всеми остальными, — сказала она. — Предпочтение на скько времени? На месяц? На два дни, на полчаса? — проговорил се- дой господин и засмеялся. — Нет, позвольте, вы, очевидно, не про то говорите. — Нет-с, я про то самое. — Они говорят, — вступился адвокат, указывая на даму, — что брак должен вытекать, во-первых, из привязанности, любви, если хотите, и что если налицо есть таковая, то только в этом случае брак представляет из себя нечто, так сказать, священное. Затем, что всякий брак, в основе которого не заложены естественные привязанности — любовь, если хотите, — не имеет в себе ничего нравственно обязательного. Так ли я понимаю? — обратился он к даме. Дама движением головы выразила одобрение разъяснению своей мысли. — Засим… — продолжал речь адвокат, но нервный господин с горевшими огнем теперь глазами, очевидно, с трудом удерживался и, не дав адвокату договорить, начал: — Нет, я про то самоепро предпочтение одного или одной перед всеми другими, но я толь- ко спрашиваю: предпочтение на сколько времени? — На сколько времени? надолго, на всю жизнь иногда, — сказала дама, пожимая плечами. — Да ведь это толо в романах, а в жизни никогда. В жизни бывает это предпочтение од- ного перед другими на года, что очень редко, чаще на месяцы, а то на недели, на дни, на часы, — говорил он, очевидно зная, что он удивляет всех своим мнением, и довольный этим. — Ах, что вы! Днет. Нет, позвольте, — в один голос заговорили мы все трое. Даже при- казчик издал какой-то неодобрительный звук. — Да-с, я знаю, — перекрикивал нас седой господин, — вы говорите про то, что считается существующим, а я говорю про то, что есть. Всякий мужчина испытывает то, что вы называете любовью, к каждой красивой женщине. — Ах, это ужао, что вы говорите; но есть же между людьми то чувство, которое называ- ется любовью и которое дается не на месяцы и годы, а на всю жизнь? — Нет, нету. Если допустить даже, что мужчина и предпочел бы известную женщину на всю жизнь, то женщина-, по всем вероятиям, предпочтет другого, и так всегда было и есть на све- те,-сказал он и достал папиросочницу и стал закуривать. — Но может быть и взаимность, — сказал адвокат. — Нет-с, не мет быть,-возразил он,-так же как не может быть, что в возу гороха две заме- ченные горошинлегли бы рядом. Да кроме того, тут не невероятность одна, тут, наверное, пре- сыщение. Любить всю жизнь одну или одного — это все равно, что сказать, что одна свечка будет гореть всю жизнь, — говорил он, жадно затягиваясь. — Но вы все говорите про плотскую любовь. Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве? — сказала дама. — Духовное сродство! Единство идеалов!-повторил он, издавая свой звук. — Но в таком случае незач спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ло- жатся спать вместе, — сказал он и нервно засмеялся. — Но позвольте, — сказал адвокат, — факт противоречит тому, что вы говорите. Мы видим, что супружества существуют, что все человечество или большинство его живет брачной жизнью и многие честно проживают продолжительную брачную жизнь. Седой господин опять засмеялся. — вы говорите, что брак основывается на любви, когда же я выражаю сомнение в суще- ствоваи любви, кроме чувственной, вы мне доказываете существование любви тем, что сущест- Лев Толстой: «Крейцерова соната» вуют браки. Да брак-то в наше время один обман! — Нет-с, позвольте,-сказал адвокат,-я говорю только, что существовали и существуют браки. — Существуют. Да только отчего они существуют? Они существовали и существуют у тех людей, которые в браке видят нечто таинственное, таинство, которое обязывает перед богом. У тех ониуществуют, а у нас их нет. У нас люди женятся, не видя в браке ничего, кроме совокуп- ления, и выходит или обман, или насилие. Когда обман, то это легче переносится. Муж и жена только обманывают людей, что они в единобрачии, а живут в многоженстве и в многомужестве. Это скверно, но еще идет; но когда, как это чаще всего бывает, муж и жена приняли на себя внеее обязательство жить вместе всю жизнь и со второго месяца уж ненавидят друг друга, же- лают разойтись и все-таки живут, тогда это выходит тот страшный ад, от которого спиваются, стреляются, убивают и отравляют себя и друг друга, — говорил он все быстрее, не давая никому вставить слова и все больше и больше разгорячаясь. Все молчали. Было неловко. — Да, без сомнения, бывают критические эпизоды в супружеской жизни, — сказал адвокат, желая прекратить неприлично горячий разговор. — Вы, как я вижу, узнали, кто я? — тихо и как будто спокойно сказал седой господин. — Нет, я не имею удоволтвия. — Удовольствие небольшое. Я Позднышев, тот, с которым случился тот критический эпи- з, на который вы намекаете, тот эпизод, что он жену убил, — сказал он, оглядывая быстро каж- дого из нас. Никто не нашелся, что сказать, и все моали. — Ну, все равно, — сказал он, издавая свой звук. — Впрочем, извините! А!.. не буду стес- нять вас. — Да нет, помилуйте… — сам не зная, что «помилуйте», сказал адвокат. Но Позднышев, не слушая его, быстро повернулся и ушел на свое место. Господин с дамой шептались. Я сидел рядом с Позднышевым и молчал, не умея придумать, что сказать. Читать бо темно, и потому я закрыл глаза и притворился, что хочу заснуть. Так мы проехали молча До сле- дующей станции. На станции этой господин с дамой перешли в другой вагон, о чем они переговаривались еще раньше с кондуктором. Приказчик устроился на лавочке и заснул. Позднышев же все курил и пил заваренный еще на той снции чай. Когда я открыл глаза и взглянул на него, он вдруг с решительностью и раздражением обра- тился ко мне: — Вам, может быть, неприятно сидеть со мной, зная, кто я? Тогда я уйду. — О нет, помилуйте. — Ну, так не угодно ли? Только крепок. — Он налил мне чаю. — Они говорят… И все лгут… — сказал он. — Вы про что? — спросил я. — Да все про то же: про эту любовь ихнюю и про то, что это такое. Вы не хотите спать? — Совсем не хочу. — Так хотите, я вам расскажу, как я этой любовью самой был приведен к тому, что со мной было? — Да, если вам не тяжело. — Нет, мне тяжело молчать. Пейте ж чай. Или слишком крепок? Чай действительно был как пиво, но я выпил стакан. В это время прошел кондуктор. Он проводил его молча злыми глазами и начал только тогда, когда тот ушел. III — Ну, так я расскажу вам… Да вы точно хотите? Я повторил, что очень хочу. Он помолчал, потер руками лицо и начал: — Коли рассказывать, то надо рассказывать все с начала: надо рассказать, как и отчего я женился и каким я было женитьбы. Жил я до женитьбы, как живут все, то есть в нашем кругу. Я помещик и кандидат универси- тета и был предводителем. Жил до женитьбы, как все живут, то есть развратно, и, как все люди нашего круга, живя развратно, был уверен, что я живу, как надо. Про себя я думал, что я милашка, Лев Толстой: «Крейцерова соната» что я вполне нравственный человек. Я не был соблазнителем, не имел неестественных вков, не делал из этого главной цели жизни, как это делали многие из моих сверстников, а отдавался раз- врату степенно, прилично, для здоровья. Я избегал тех женщин, которые рождениеребенка или привязанностью ко мне могли бы связать меня. Впрочем, может быть, и были дети и ли привя- занности, но я делал, как будто их не было. И это-то я считал не только нравственным, но я гор- дился этим. Он остановился, издал свой звук, как он делал всегда, когда ему приходила, очевидно, новая мысль. — А ведь в этом-то и главная мерзость, — вскрикнул он. — Разврат ведь не в чем-нибудь физическом, ведь никакое безобразие физическое не разврат; а разврат, истинный разврат именно в освобождении себя от нравственных отношений к женщине, с которой входишь в физическое общение. А это-то освобождение я и ставил себе в заслугу. Помню, как я мучался раз, не успев заплатить женщине, которая, вероятно полюбив меня, отдалась мне. Я успокоился только тогда, когда послал ей деньги, показав этим, что я нравственно ничем не считаю себя связанным с нею. Вы не качайте головой, как будто вы согласны со мной, — вдруг крикнул он на меня. — Ведь я знаю эту штуку. Вы все, и вы, вы, в лучшем случае, если вы не редкое исключение, вы тех самых взглядов, каких я был. Ну, все равно, вы простите меня, — продолжал он, — но дело в том, что это ужасно, ужасно, ужасно! — Что ужасно? — спросил я. — Та пучина заблуждения, в которой мы живем относительно женщин и отношений к ним. Да-с, не могу спокойно говорить про это, и не потому, что со мной случился этот эпизод, как он говорил, а потому, что с тех пор, как случился со мной этот эпизод, у меня открылись глаза, и я увидал все совсем в другом свете. Все навыворот, все навыворот!.. Он закурил папироску и, облокотившись на свои колени, начал говорить. В темноте мне не видно было его лицо, только слышен был из-за дребезжания вагона его внушительный приятный голос. IV — Да-с, только перемучавшись, как я перемучался, только благодаря этому я понял, где ко- рень всего, понял, что должно быть, и потому увидал весьжас того, что есть. Так изволите видеть, вот как и когда началось то, что привело меня к моему эпизоду. Нача- лось это тогда, когда мне было невступно шестнадцать лет. Случилось это, когда я был еще в гимназии, а брат мой старший был студент первого курса. Я не знал еще женщин, но я, как и все несчастные дети нашего круга, уже не был невинным мальчиком: уже второй год я был развращен мальчишками; уже женщина, не какая-нибудь, а женщина, как сладконечто, женщина, всякая женщина, нагота женщины уже мучала меня. Уединения мои были нечистые. Я мучался, как му- чаются 0,99 наших мальчиков. Я ужасался, я страдал, я молился и падал. Я уже был развращен в воображении и в действительности, но последний шаг еще не был сделан мю. Я погибал один, но еще не налагая руки на другое человеческое существо. Но вот товарищ брата, студент, весель- чак, так называемый добрый малый, то есть самый большой негодяй, выучивший нас и пить и в карты играть, уговорил после попойки ехать туда. Мы поехали. Брат то еще был невинен и пал в эту же ночь. И я, пятнадцатилетний мальчишка, осквернил себя самого и содействовал осквер- нению женщины, вовсе не понимая того, что я делал. Я ведь ни от кого от старших не слыхал, чтоб то, что я делал, было дурно. Да и теперь никто не услышит. Правда, есть это в заповеди, но заповеди ведь нужны только на то, чтобы отвечать на экзамене батюшке, да и то не очень нужны, далеко не так, как заповедь об употреблении ut в условных предложениях. Так от тех старших людей, мнения которых я уважал, я ни от кого не слыхал, чтобы это было дурно. Напротив, я слыхал от людей, которых я уважал, что это было хорошо. Я слышал, что мои борьбы и страдания утишатся после этого, я слышал это и читал, сшал от старших, что для здоровья это будет хорошо; от товарищей же слышал, что в этом есть некоторая заслуга, молоде- чество. Так что вообще, кроме хорошего, тут ничего не виделось. асность болезней? Но и та ведь предвидена. Попечительное правительство заботится об этом. Оно следит за правильной дея- тельностью домов терпимости и обеспечивает разврат для гимназистов. И доктора за жалованье следят за этим. Так и следует. Они утверждают, что разврат бывает полезен для здоровья, они же и Лев Толстой: «Крейцерова соната» учреждают правильный, аккуратный разврат. Я знаю матерей, которые заботятся в этом смысле о здоровье сыновей. И наука посылает их в дома терпимости. — Отчего же наука? — сказал я. — Да кто же доктора? Жрецы науки. Кто развращает юношей, утверждая, что это нужно для здоровья? Они. А потом с ужасной важностью лечат сифилис— Да отчего же не лечить сифилис? — А оттого, что если бы 0,01 тех усилий, которые положены на лечение сифилиса, были по- ложены на искоренение разврата, сифилиса давно не было бы и помину. А то усилия употреблены не на искоренение разврата, а на поощрение его, на обеспечение безопасности разврата. Ну, да не в том дело. Дело в том, что со мной, да и с 0,9, если не больше, не только нашего сословия, но всех, даже крестьян, случилось то ужасное дело, что я пал не пому, что я подпал естественному соблазну прелести известной женщины. Нет, никакая женщинае соблазнила меня, а я пал пото- му, что окружающая меня среда видела в том, что было падение, одни — самое законное и полез- ное для здоровья отправление, другие — самую естественную и не только простительную, но даже невинную забаву для молодого человека. Я и не понимал, что тут есть падение, я просто начал предаваться тем отчасти удовольствиям, отчасти потребностям, которые свойственны, как мне было внушено, известному возрасту, начал продаваться этому разврату, как я начал пить, курить. А все-таки в этом первом падении было что-то особенное и трогательное. Помню, мне тотчас же, там же, не выходя из комнаты, сделалось грустно, грустно, так что хотелось плакать, плакать о погибели своей невинности, о навеки погубленном отношении к женщине. Да-с, естественное, простое отношение к женщине было погублено навеки. Чистого отношения к женщине уж у меня с тех пор не было и не могло быть. Я стал тем, что называют блудником. А быть блудником есть физическое состояние, подобное состоянию морфиниста, пьяницы, курильщика. Как морфинист, пьяница, курильщик уже не нормальный человек, так и человек, познавший нескольких женщин для своего удовольствия, уже не нормальный, а испорченный навсегда человек — блудник. Как пьяницу и морфиниста можно узнать тотчас же по лицу, по приемам, точно так же и блудника. Блудник может воздерживаться, бороться; но простого, ясного, чистого отношения к женщине, братского, у него уже никогда не будет. По тому, как он взглянет, оглядит молодую женщину, сейчас можно узнать блудника. И я стал блудником и остался таким, и это-то и погубило меня.
     V
    — Да, так-с. Потом пошло дальше, дальше, были всого рода отклонения. Боже мой! как
    вспомню я все мои, мерзости в этом отношении, ужас рет! О себе, над которым товарищи смея- лись за мою так называемую невинность, я так вспомию. А как послышишь о золотой молоде- жи, об офицерах, о парижанах! И все эти господа и я, когда мы, бывало, тридцатилетние разврат- ники, имеющие на душе сотни самых раообразных ужасных преступлений относительно женщин, когда мы, тридцатилетние развратники, входим чисто-начисто вымытые, выбритые, на- душенные, в чистом белье, во фраке или в мундире в стиную или на бал — эмблема чистоты — прелесть! Ведь вы подумайте, что бы должно быть и что есть. Должно бы быть то, что, когда в обще- ство к моей сестре, дочери вступит такой господин, я, зная его жизнь, должен подойти к нему, отозвать в сторону и тихо сказать: «Голубчик, ведь я знаю, как ты живешь, как проводишь ночи и с кем. Тебе здесь не место. Здесь чистые, невинные вушки. Уйди!» Так должно бы быть; а есть то, что, когда такой господин является и танцует, нимая, ее, с моей сестрой, дочерью, мы лику- ем, если он богат и с связями. Авось он удостоит после Ригольбош и мою дочь. Если даже и оста- лись следы, нездоровье, — ничего. Нынче хорошо лечат. Как же, я знаю, несколько высшего света девушек выданы родителями с восторгом за сифилитиков. О! о мерзость! Да придет же время, что обличится эта мерзость и ложь! И он несколько раз издал свои странные звуки и взялся за чай. Чай был страшно крепкий, не было воды, чтобы его разбавить. Я чувствовал, что меня волновали особенно выпитые мною два стакана. Должно быть, и на него действовачай, потому что он становился все возбужденнее и возбужденнее. Голос его становился все более и более певучим и выразительным. Он беспрестан- но менял позы, то снимал шапку, то надевал ее, и лицо его странно изменялось в той полутьме, в которой мы сидели. Лев Толстой: «Крейцерова соната» — Ну, вот так я и жил до тридцати лет, ни на минуту не оставляя намерения жениться и устроить себе самую возвышенную, чистую семейную жизнь, и с этой целью приглядывался к подходящей для этой цели девушке, — одолжал он. — Я гваздался в гное разврата и вместе с тем разглядывал девушек, по своей чтоте достойных меня. Многих я забраковывал именно по- тому, что они были недостаточно чисты для меня; наконец я нашел такую, которую счел достой- ной себя. Это была одна из двух дочерей ког-то очень богатого, но разорившегося пензенского помещика. В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались до- мой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же, было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости. Удивительное дело, какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не видишь глупости, а видишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда же она не говорит ни глупостей, ни гадостей, а крава, то сейчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна. Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного совершенства и что по- тому-то а достойна быть моей женой, и на другой день сделал предложение. Ведь что это за путаница! Из тысячи женящихся мужчин не только в нашем быту, но, к не- счастью, и в народе, едва ли есть один, который бы не был женат уже раз десять, а то и сто или тысячу, как Дон-Жуан, прежде ака. (Есть теперь, правда, я слышу и наблюдаю, молодые люди чистые, чувствующие и знающие, что это не шутка, а великое дело. Помоги им бог! Но в мое вре- мя не было ни одного такого на десять тысяч.) И все знают это и притворяются, что не знают. Во всех романах до подробностей описаны чувства героев, пруды, кусты, около которых они ходят; но, описывая их великую лювь к какой-нибудь девице, ничего не пишется о том, что было с ним, с интересным героем, прежде: ни слова о его посещениях домов, о горничных, кухарках, чу- жих женах. Если же есть такие неприличные романы, то их не дают в руки, главное, тем, кому нужнее всего это знать, девушкам. Сначала притворяются перед девушками в том, что того распутства, которое наполняет половину жизни наших городов и деревень даже, что этого распут- ства совсем нет. Пом так приучаются к этому притворству, что наконец, как англичане, сами начинают искренно верить, что мы все нравственные люди и живем в нравственном мире. Де- вушки же, те, бедные, верят в это совсем серьезно. Так верила и моя несчастная жена. Помню, как, уже будучи женихом, я показал ей свои дневник, из которого она могла узнать хотя немного мое прошедшее, главное — о последнюю связь, которая была у меня и о которой она могла узнать от других и про которую я потому-то и чувствовал необходимость сказать ей. Помню ее ужас, от- чаяние и растерянность, когда она узнала и поняла. Я видел, что она хотела бросить меня тогда. И отчего она не бросила! Он издал свой звук, помолчал и отпил еще глоток чаю. VI — Нет, впрочем, так лучше, так лучше! — вскрикнул он. — Поделом мне! Но не в том дело. Я хотел сказать, что обмануты тут ведь только одни несчастные девушки. Матери же знают это, особенно матери, впитанные своими мужьями, знают это прекрасно. И притворяясь, что верят в чистоту мужчин, они на деле действуют совсем иначе. Они знают, на какую удочку ловить муж- чин для себя и для своих дочерей. Ведь мы, мужчины, только не знаем, и не знаем потому, что не хотим знать, женщины же знают очень хорошо, что самая возвышенная, поэтическая, как мы ее называем, любовь зависит не от нравственных дооинств, а от физической близости и притом прически, цвета, покроя платья. Скажите опытной кокетке, задавшей себе задачу пленить человека, чем она скорее хочет риско- вать: тем, чтобы бы в присутствии того, кого она прельщает, изобличенной во лжи, жестокости, даже распутстве, или тем, чтобы показаться при нем в дурно сшитом и некрасивом платье, — вся- кая всегда предпочтет первое. Она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах — ему нужно только тело, и потому он простит все гадости, а уродливого, безвкусного, дурного тона костюма Лев Толстой: «Крейцерова соната» не простит. Кокетка знает это сознательно, но всякая невинная девушка знает это бессознательно, как знают это животные. От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди. Женщины,собенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо знают, что разговоры о высоких предметах— разговорами, а что нужно мужчине тело и все то, что выставляет его в самом заман- чивом свете; и это самое и делается. Ведь если откинуть только ту привычку к этому безобразию, которая стала для нас второй природой, а взглянуть на жизнь наших высших классов как она есть, со всем ее бесстыдством, ведь это один сплошной дом терпимости. Вы не согласны? Позвольте, я докажу, — заговорил он, перебивая меня. — Вы говорите, что женщины в нашем обществе живут иными инресами, чем женщины в домах терпимости, а я говорю, что нет, и докажу. Если люди различны целям жизни, по внутреннему содержанию жизни, то это различие непременно отра- зится и вонешности, и внешность будет различная. Но посмотрите на тех, на несчастных прези- раемых, и на самых высших светских барынь: те же наряды, те же фасоны, те же духи, то же ого- ление рук, плеч, грудей и обтягивание выставленного зада, та же страсть к камушкам, к дорогим, блестящим вещам, те же увеселения, танцы и музыка, пенье. Как те заманивают всеми средствами, так и эти. Никакой разницы. Строго определяя, надо только сказать, что пститутки на короткие сроки — обыкновенно презираемы, проститутки на долгие — уважаемы. VII — Да, так вот меня эти джерси, и локоны, и нашлепки поймали. Поймать же меня лег бы- ло, потому что я воспитан был в тех условиях, при которых, как огурцы на парах, выгоняются влюбляющиеся молодые люди. Ведь наша возбуждающая излишняя пища при совершенной фи- зической праздности есть не что иное, как систематическое разжигание похоти. Удивляйтесь не удивляйтесь, а так. Ведь я сам этого до последнего времени ничего не видал. А теперь увидал. От этого-то меня и мучает то, что никто этого не знает, а говорят такие глупости, как вон та барын Да-с, около меня нынче весной работали мужики на насыпи железной дороги. Обыкновенная пищмалого из крестьян — хлеб, квас, лук; он жив, бодр, здоров, работает легкую полевую рабо- ту. Он поступает на железную дорогу, и харчи у него — каша и один фунт мяса. Но зато он и вы- пускает это мясо на шестнадцатичасовой работе с тачкой в тридцать пудов. И ему как раз так. Ну а мы, поедающие по два фунта мяса, дичи и всякие горячительные яства и напитки, — куда этодет? На чувственные эксессы. И если идет туда, спасительный клапан открыт, все благополно; но прикройте клапан, как я прикрывал его временно, и тотчас же получается возбужден, кото- рое, проходя через призму нашей искусственной жизни, выразится влюбленьем самой чистой во- ды, иногда даже платоническим. И я влюбился, как все влюбляются. И все было налицо: и вос- торги, и умиленье, и поэзия. В сущности же, эта моя любовь была произведением, с одной стороны, деятельности мамаши и портних, с другой — избытка поглощавшейся мной пищи прираздной жизни. Не будь, с одной стороны, катаний на лодках, не будь портних с талиями и т. п., а будь моя жена одета в нескладный капот и сиди она дома, а будь я, с другой стороныв нормаль- ных условиях человека, поглощающего пищи столько, сколько нужно для работы, и будь у меня спасительный клапан открыт, — а то он случайно прикрылся как-то на это время, — я бы не влю- бился, и ничего бы этого не было. VIII — Ну, а тут так подошло: и мое состояние, и платье хорошо, и катанье на лодках удалось. Двадцать раз не удавалось, а тут удалось. Вроде как капкан. Я не смеюсь. Ведь теперь аки так и устраиваются, как капканы. Ведь естественно что? Девка созрела, надо ее выдать. Кажся, как просто, когда девка не урод и есть мужчины, желающие жениться. Так и делалось в старину. Во- шла в возраст дева, родители устраивали брак. Так делалось, делается во всем человечестве: у ки- тайцев, индейцев, магометан, у нас в народе; так делается в роде человеческом по крайй мере в 0,99 его части. Только в 0,01 или меньше нас, распутников, нашли, что это нехорошо, выдумали новое. Да что же новое-то? А новое то, что девы сидят, а мужчины, как на базар, ходят и выбира- ют. А девки ждут и думают, но не смеют сказать: «Батюшка, меня! нет, меня. Не ее, а меня: у ме- ня, смотри, какие плечи и другое». А мы, мужчины, похаживаем, поглядываем и очень довольны. Лев Толстой: «Крейцерова соната» «Знаю, мол, я не попадусь». Похаживают, посматривают, очень довольны, что это для них все устроено. Глядь, не поберегся, — хлоп, тут и есть! — Так как же быть?-сказал я.-Что же, женщине делать предложение? — Да уж я не знаю как; только если равенство, так равенство. Если нашли, что сватовство унизительно, то уж это в тысячу раз больше. Там права и шансы равны, а здесь нщина или раба на базаре, или привада в капкан. Скажите какой-нибудь матушке или самой вушке правду, что она только тем и занята, чтобы ловить жениха. Боже, какая обида! А ведь они все только это и де- лают, и больше им делать нечего. И что ведь ужасно — это видеть занятых этим иногда совер- шенно молоденьких бедных невинных девушек. И опять, если бы это откры делалось, а то все обман. «Ах, происхождение видов, как это интересно! Ах, Лиза очень интересуется живописью! А вы будете на выставке? Как поучительно! А на тройках, а спектакль, а симфония? Ах, как замеча- тельно! Моя Лиза без ума от музыки. А вы почему не разделяете эти убеждения? А на лодках!..» А мысль одна: «Возьми, возьми меня, мою Лизу! Нет, меня! Ну, хоть попробуй!..» О мерзость! ложь! — заключил он и, допив последний чай, принялся убирать чашки и посуду. IX — Да вы знаете, — начал он, укладывая в мешок чай и сахар, — то властвованье женщин, от которого страдает мир, все это происходит от этого. — Как властвованье женщин?-сказал я.-Правда, преимущества прав на стороне мужчин. — Да, да, это, это самое, — перебил он меня. — Это самое, то, что я хочу сказать вам, это-то и объясняет то необыкновенное явление, что, с одной стороны, совершенно справедливо то, что женщина доведена до самой низкой степени унижения, с другой ороны — что она властвует. Точно так же как евреи, как они своей денежной властью отплачивают за свое угнетение, так и женщины. «А, вы хотите, чтобы мы были только торговцы. Хорошо,ы, торговцы, завладеем ва- ми», — говорят евреи. «А, вы хотите, чтобы мы были только предмет чувственности, хорошо, мы, как предмет чувственности, и поработим вас»,-говорят женны. Не в том отсутствие прав жен- щины, что она не может вотировать или быть судьей — заниматься этими делами не составляет никаких прав, — а в том, чтобы в половом общении быть равной мужчине, иметь право пользо- ваться мужчиной и воздерживаться от него по своему желанию, по своему желанию избирать мужчину, а не быть избираемой. Вы говорите, что это безобразно. Хорошо. Тогда чтоб и мужчина не имел этих прав. Теперь же женщина лишена того права, которое имеет мужчина. И вот, чтоб возместить это право, она действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает она. А раз овладеэтим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает страшную власть над людьми. — Да где же эта особенная власть? — спросил я. — Где власть? Да везде, во всем. Пройдите в каждом большом городе по магазинам. Мил- лионы тут, не оценишь положенных туда трудов людей, а посмотрите, в 0,9 этих магазинов есть ли хоть что-нибудь для мужского употребления? Вся роскошь жизни требуется и поддерживается женщинами. Сочтите все фабрики. Огромная доля их работает бесполезные украшения, экипажи, мебели, игрушки на женщин. Миллионы людей, поколения рабов гибнут в этом каторжном труде на фабриках только для прихоти женщин. Женщины, как царицы, в плечу рабства и тяжелого труда держат 0,9 рода человеческого. А все оттого, что их унизили, лишили их равных прав с мужчинами. И вот они мстят действием на нашу чувственнос, уловлением нас в свои сети. Да, все от этого. Женщины устроили из себя такое орудие воействия на чувственность, что мужчина не может спокойно обращаться с женщиной. Как только мужчина подошел к женщине, так и под- пал под ее дурман и ошалел. И прежде мне всегда быво неловко, жутко, когда я видал разря- женную даму в бальном платье, но теперь мне прямо страшно, я прямо вижу нечто опасное для людей и противузаконное, и хочется крикнуть полицейского, звать защиту против опасности, по- требовать тог чтобы убрали, устранили опасный предмет. — Да, вы смеетесь! — закричал он на меня, — а это вовсе не шутка. Я уверен, что придет время, и, может быть, очень скоро, что люди поут это и будут удивляться, как могло существо- вать общество, в котором допускались такие рушающие общественное спокойствие поступки, как те прямо вызывающие чувственность украшения своего тела, которые допусктся для жен- щин в нашем обществе. Ведь это все равно, что расставить по гуляньям, по дорожкам всякие кап- Лев Толстой: «Крейцерова соната» каны, —уже! Отчего азартная игра запрещена, а женщины в проституточных, вызывающих чув- ственностьарядах не запрещены? Они опаснее в тысячу раз! X — Ну вот, так-то и меня поймали. Я был то, что называется, влюблен. Я не только представ- лял ее себе верхом совершенства, я и себя за это время моего жениховства представлял тоже вер- хом совершенства. Ведь нет того негодяя,оторый, поискав, не нашел бы негодяев в каком-нибудь отношении хуже себя и который поэтому не мог бы найти повода гордиться и быть довольным собой. Так и я: я женился не на деньгах —орысть была ни при чем, не так, как большинство мо- их знакомых женились из-за денег или связей, — я был богат, она бедна. Это одно. Другое, чем я гордился, было то, что другие женились с намерением вперед продолжать жить в таком же мно- гоженстве, в каком они жили до брака; я же имел твердое намерение держаться после свадьбы единобрачия, и не было пределов моей гордости перед собой за это. Да, свинья я был ужасная и воображал себе, что я ангел. Время, пока я был женихом, пролжалось недолго. Без стыда теперь не могу вспомнить это время жениховства! Какая гадость! Ведь подразумевается любовь духовная, а не чувственная. Ну, если любовь духовная, духовн общение, то словами, разговорами, беседами должно бы выра- зиться это духовное общение. Ничего же этого не было. Говорить бывало, когда мы останемся одни, ужасно трудно. Какая-то это была сизифова работа. Только выдумаешь, что сказать, ска- жешь, опять надо молчать, придумыват Говорить не о чем было. Все, что можно было сказать о жизни, ожидавшей нас, устройстве, планах, было сказано, а дальше что? Ведь если бы мы были животные, то так бы и знали, что говорить нам не полагается; а тут, напротив, говорить надо и не- чего, потому что занимает не то, что разрешается разговорами. А при этом еще этот безобразный обычай конфет, грубого обжорства сдким и все эти мерзкие приготовления к свадьбе: толки о квартире, спальне, постелях, капот, халатах, белье, туалетах. Ведь вы поймите, что если женятся по Домострою, как говорил этот старик, то пуховики, приданое, постель — все это только под- робности, сопутствующие таинству. Но у нас, когда из десяти брачущихся едва ли есть один, ко- торый не только не верит в таинство, но не верит даже в то, что то, что он делает, есть некоторое обязательство, когда из ста мужчин едва ли один есть уже неженатый прежде и из пятидесяти один, который впереде готовился бы изменять своей жене при всяком удобном случае, когда большинство смотрит поездку в церковь только как на особенное условие обладания известной женщиной, — подумайте, какое ужасное значение получают при этом все эти подробности. Вы- ходит, что дело-то все только в этом. Выходит что-то вроде продажи. Развратнику продают не- винную девушку и обставляют эту продажу известными формальностями. XI — Так все женся, так и я женился, и начался хваленый медовый месяц. Ведь название-то одно какое подлое! — с злобой прошипел он. — Я ходил раз в Париже по всем зрелищам и зашел смотреть по вывеске женщину с бородой и водяную собаку. Оказалось, что это было больше ни- чего, как мужчина декьте в женском платье и собака, засунутая в моржовую кожу и плавающая в ванне с водой. Все было очень мало интересно; но когда я выходил, то меня учтиво провожал показыватель и, обращаясь к публике у входа, указывая на меня, говорил: «Вот спросите господи- на, стоит ли смотреть? Захите, заходите, по франку с человека!» Мне совестно было сказать, что смотреть не стоит, и показывающий, вероятно, рассчитывал на это. Так, вероятно, бывает и с теми, которые испытали всю мерзость медового месяца и но разочаровывают других. Я тоже не разоча- ровывал никого, но теперь не вижу, почему не говорить правду. Даже считаю, что необходимо говорить об этом правду. Неловко, стыдно, гадко, жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно! Это нечто вроде того, что я испытывал, когда приучался курить, когда меня тянуло рвать и текли слюни, а я глотал их и делал вид, что мне очень иятно. Наслажденье от куренья, так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслажденье. — Как порок? — сказал я. — Ведь вы говите о самом естественном человеческом свойст- ве. Лев Толстой: «Крейцерова соната» — Есттвенном? — сказал он. — Естественном? Нет, я скажу вам напротив, что я пришел к убеждению, о это не… естественно. Да, совершенно не… естественно. Спросите у детей, спро- сите у неразвращенной девушки. Моя сестра очень молодая вышла замуж за человека вдвое стар- ше ее и развратника. Я помню, как мы были удивлены в ночь свадьбы, когда она, бледная и в сле- зах, убежала от него и, трясясь всем телом, говорила, чтона ни за что, ни за что, что она не может даже сказать того, чего он хотел от нее. Вы говорите: естественно! Естественно есть. И есть радостно, легко, приятно и не стыдно с самого начала; здесь же мерзко, и стыдно, и больно. Нет, это неестественно! И девушка неиспор- ченная, я удился, всегда ненавидит это. — Как же, — сказал я, — как же бы продолжался род человечеий? — Да вот как бы не погиб род человеческий! — сказал он злобно-иронически, как бы одая этого знакомого ему и недобросовестного возражения. — Проповедуй воздержание от деторож- дения во имя того, чтобы английским лордам всегда можно было обжираться, — это можно. Про- поведуй воздержание от деторождения во имя того, чтобы больше было приятности, — это мож- но; а заикнись только о том, чтобы воздерживаться от деторождения во имя нравственности, — батюшки, какой крик: род человеческий как бы не прекратился оттого, что десяток-другой хочет перестать быть свиньями. Впрочем, извините. Мне неприятен этот свет, можно закрыть? — сказал он, указывая на фонарь. Я сказал, что мне все равно, и тогда он поспешно, как все, что делал, встал на сиденье и задернул шерстяной занавеской фонарь. — Все-таки, — сказал я, — если бы все признали это для себя законом, род человеческий прекратился бы. Он не сейчас ответил. — Вы говорите, род человеческий как будет продолжаться?-сказал он, усевшись опять про- тив меня и широко раскрыв ноги и низко опершись на них локтями. — Зачем ему продолжаться, роду-то человеческому? — сказал он. — Как зачем? иначе бы нас не было. — Да зачем нам быть? — Как зачем? Датобы жить. — А жить зачем? Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана, незачежить. И если так, то Шопенгауэры и Гартманы, да и все буддисты совершенно правы. Ну, а еслисть цель жизни, то ясно, что жизнь должна прекратиться, когда достигнется цель. Так оно и выхо- дит,-говорил он с видимым волнением, очевидно очень дорожа своей мыслью. — Так оно и выхо- дит. Вы заметьте: если цель человечества — благо, добро, любовь, как хотите; если цельелове- чества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и так далее, то ведь достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная, и злая, и упорная — половая, плотская любовь, и потому если ичто- жатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем бет жить. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, что- бы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал доа, достигаемый воздержанием и чис- тотою. К нему всегда стремились и стремятся люди. И посмотрите, что выходит. Выходит, что плотская любовь — это спасительный клапан. Не достигло теперь живущее поколение человечества цели, то не достигло оно только потому, что в нем есть страсти, и силь- нейшая из них — половая. А есть половая страсть, и есть новое поколение, стало быть, и есть возможность достижения цели в следующем поколении. Не достигло и то, опять следующее, и так до тех пор, пока не достигнется цель, не исполнится пророчество, не соединятся люди воедино. А то ведь что бы вышло? Если допустить, что бог сотворил людей для достижения извесой цели, и сотворил бы их или смертными, без половой страсти, или вечными. Если бы ониыли смертны, но без половой страсти, то вышло бы что? То, что они пожили бы и, не достигнув цели, умерли бы; а чтобы достигнуть цели, богу надо бы сотворять новых людей. Если же бы они были вечны, то по- ложим (хотя это и труднее тем же людям, а не новым поколениям исправлять ошибки и прибли- жаться к совшенству), положим, они бы достигли после многих тысяч лет цели, но тогда зачем же они? Куда ж их деть? Именно так, как есть, лучше всего… Но, может быть, вам не нравится эта Лев Тотой: «Крейцерова соната» форма выражения, и вы эволюционист? То и тогда выходит то же самое. Высшая порода живот- ных — людская, для того чтобы удержаться в борьбе с другими житными, должна сомкнуться воедино, как рой пчел, а не бесконечно плодиться; должна так же, к пчелы, воспитывать беспо- лых, то есть опять должна стремиться к воздержанию, а никак к разжиганию похоти, к чему направлен весь строй нашей жизни. — Он помолчал. — Род человеческий прекратится? Да неу- жели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несо- мненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям на- учным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое? Он долго молчал после этого, выпил еще чаю, докурил папироску и, достав из мешка новые, положил их в свою старую запачканную папиросочницу. — Я понимаю вашу мысль, — сказал я, — неч подобное утверждают шекеры. — Да, да, и они правы, — сказал он. — Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшноело, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чу- жим женам, а именно — и главное к своей жене. XII — В нашем же мире как раз обратное: если человек еще мал о воздержании, будучи холо- стым, то, женившись, всякий считает, что теперь воздержание уже не нужно. Ведь эти отъезды после свадьбы, уединения, в которые с разрешения родителей отправляются молодые,-ведь это не что иное, как разрешение на разврат. Но нравственный закон сам за себя отплачивает, когда на- рушаешь его. Сколько я ни старался устроить себе медовый месяц, чего не выходило. Все время было гадко, стыдно и скучно. Но очень скоро стало еще мучительно тяжело. Началось это очень скоро. Кажется, на третий или на четвертый день я застал жену скучною, стал спрашивать, о чем, стал обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желат а она отвела мою руку и запла- кала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно, тяжел Вероятно, ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших сношений; но она не умела сказать. Я стал допрашивать, она что-то сказала, что ей грустно без матери. Мне показалось, что это неправда. Я стал уговари- вать ее, промолчав о матери. Я не понял, что ей просто было тяжело, а мать была только отговор- ка. Но она тотчас же обиделась за то, что я умолчал о мати, как будто не поверив ей. Она сказала мне, что видит, что я не люблю ее. Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо грусти выразилось раздражение, и она самымядовитыми словами начала упрекать меня в эгоизме и жестокости. Я взглянул на нее. Все лицо ее выражало полнейшую холодность и враж- дебность, ненависть почти ко мне. Помню, как я ужаснулся, увидав это. «Как? что? — думал я. — Любовь — союз душ, и вместо этого вот что! Да не может быть, да это не она!» Я попробовал бы- ло смягчить ее, по наткнулся на такую непреодолимую стену холодной, ядовитой враждебности, что не успел я оглянуться, как раздражение захватило и меня, и мы наговорили друг другу кучу неприятностей. Впечатление этой первой ссоры было ужасно. Я называл это ссорой, но это была не ссора, а это было только обнаружение той пропасти, которая в действительности была между нами. Влюбленность истощилась удовлворением чувственности, и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу, то есть два совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого. Я называл ссорой то, что произошло между ми; но это была не ссора, а это было только вследст- вие прекращения чувственности обнаружившееся наше действительное отношение друг к другу. Я не понимал, что это холодное и враждебное отношение было нашим нормальным отношением, не понимал этого потому, что это враждебное отношение в первое время очень скоро опять закры- лось от нас вновь поднявшеюся перегонной чувственностью, то есть влюблением. И я подумал, что мы поссорились и помирись и что больше этого уже не будет. Но в этот же первый медовый месяц очень скоро наступил опять период пресыщения, опять мы перестали быть нужными друг другу, и произошла опять ссора. Вторая ссора эта поразила меня еще больнее, чем первая. Стало быть, первая не была случайностью, а это так и должно быть и так и будет, ду- мал я. Вторая ссора тем более поразила меня, что она возникла по самому нозможному поводу. Что-то такое из-за денег, которых я никогда не жалел и уж никак не мог леть для жены. Помню Лев Толстой: «Крейцерова соната» только, что она так как-то повернула дело, что какое-то мое замечание оказалось выражением моего желания властвовать над ней череденьги, на которых я утверждал будто бы свое исклю- чительное право, что-то невозможное, глупое, подлое, несвойственное ни мне, ни ей. Я раздра- жился, стал упрекать ее в неделикатност она меня, — и пошло опять. И в словах и в выражении ее лица и глаз я увидал опять ту же, прежде так поразившую меня, жестокую, холодную враждеб- ность. С братом, с приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Но прошло несколько времени, и опять эта взаим- ная ненависть скрылась под влюбленностью, то есть чувственностью, и я еще утешался мыслью, что эти две ссоры были ошибки, которые жно исправить. Но вот наступила третья, четвертая ссора, и я понял, что это не случайность, а о это так должно быть, так и будет, и я ужаснулся тому, что предстоит мне. При этом мучила меня еще та ужасная мысль, что это один я только так дурно, непохоже на то, что я ожидал, живу с женой, тогда как в других супружествах этого неы- вает. Я не знал еще тогда, что это общая участь, но что все так же, как я, думают, что это их ис- ключительное несчастие, скрывают это исключительное, постыдное свое несчастье не только от других, но и от самих себя, сами себе не признаются в этом. Началось с первых дней и продолжалосвсе время, и все усиливаясь и ожесточаясь. В глу- бине души я с первых же недель почувствовал, что я попался, что вышло не то, чего я ожидал, что женитьба не только не счастье, но нечто очень тяжелое, но я, как и все, не хотел признаться себе (я бы не признался себе иеперь, если бы не конец) и скрывал не только от других, но от себя. Те- перь я удивляюсь, как я не видал своего настоящего положения. Его можно бы уже видеть потому, что ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить иза чего. Рассудок не поспевал подделать под постоянно существующую враждеб- ность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточнть предлогов примиренья. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда… ох гадко и теперь вспомнить — после самых жестоких слов друг другу вдруг молча взгляды, улыбки, поцелуи, объ- ятия… Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей гадости этого тогда… XIII Взошли два пассажира и стали усаживаться на дальней лавочке. Он молчал, пока они уса- живались, но как только они затихли, он продолжал, очевидно ни на минуту не теряя нити своей мысли. — Ведь что, главное, погано, — начал он, — предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно. Какие были первые признаки моей любви? А те, что я предавался животным излишествам, не только не стыдясь их, но почему-то гордясь возможности этих физических излишеств, не думая притом нисколько не только о ее духовной жизни, но даже и об ее физической жизни. Я удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу, а дело было совершенно ясно: озлобление это было не что иное, как протест человеческой природы против животного, которое подавляло ее. Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления — и за подстрекательство и за участие в преступленииКак же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась? Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. На суде у меня спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! думают, что я убил ее тогда, ножом, пятого октября. Я не тогда убил ее, а гораздрань- ше. Так точно, как они теперь убивают, все, все… — Да чем же? — спросил я. — Вот это-то и удивительно, что никто не хочет знать того, что так ясно и очевидно, того, что долж знать и проповедовать доктора, но про что они молчат. Ведь дело ужасно просто. Мужчина и женщина сотворены так, как животное, так что после плотской любви начинается бе- ременность, потом кормление, такие состояния, при которых для женщины, так же как и для ее ребенка, плотская любовь вредна. Женщин и мужчин равное число. Что же из этого следует? Ка- Лев Толстой: «Крейцерова соната» жется, ясно. И не нужно большой мудрости, чтобы сделать из этого тот вывод, который делают животные, то есть воздержание. Но нет. Наука дошла до того, что нашла каких-то лейкоцитов, которые бегают в крови, и всякие ненужные глупости, а этого не могла понять. По крайней мере, не слыхать, чтобы она говорилато. И вот для женщины только два выхода: один — сделать из себя урода, уничтожить или ичтожать в себе по мере надобности способность быть женщиной, то есть матерью, для того чтобы мужчина мог спокойно и постоянно наслаждаться; или другой выход, даже не выход, а простое, грубое, прямое нарушение законов природы, который совершается во всех так называе- мых честных семьях. А именно тот, что женщина, наперекор своей природе, должна быть одно- времно и беременной, и кормилицей, и любовницей, должна быть тем, до чего не спускается ни одно животное. И сил не может хватить. И оттого в нашем быту истерики, нервы, а в народе — кликуши. Вы заметьте, у девушек, у чистых, нет кликушества, только у баб, и у баб, живущих с мужьями. Так у нас. Точно так же и в Европе. Все больницы истеричных полны женщин, нару- шающих закон природы. Но ведь кликуши и пациентки Шарко — это совсем увечные, а полукалек жеин полон мир. Ведь только подумать, какое великое дело совершается в женщине, когда она понесла плод или когда кормит родившегося ребенка. Растет то, что продолжает, заменяет нас. И это-то святое дело нарушается — чем же? — страшно подумать! И толкуют о свободе, правах женщин. Это все равно, что людоеды откармливали бы людей пленных на еду и вместе с тем уве- ряли бы, что они заботятся о их правах и свободе. Все это было ново и поразило меня. — Так как же? Если так, то, — сказал я, — выходит, что любить жену можно раз в два года, а мужчина… — Мужчине необходимо, — подхватил он. — Опять милые жрецы науки уверили всех. Я бы , этим волхвам, велел исполнять должность тех женщин, которые, по их мнению, необходимыужчинам, что бы они тогда заговорили? Внушите человеку, что ему необходима водка, таб, опиум, и все это будет необходимо. Выходит, что бог не понимал того, что нужно, и потому, не спросившись у волхвов, дурно устроил. Извольте видеть, дело не сходится. Мужчине нужно и - обходимо, так решили они, удовлетворять свою похоть, а тут замешалось деторождение и кор ление детей, мешающие удовлетворению этой потребности. Как же быть-то? Обратиться к вол- хвам, они устроят. Они и придумали. Ох, когда это развенчаются эти волхвы с своими обманами? Пора! Дошло уже вот докуда, с ума сходят и стреляются, и все от этого. Да как же иначе? Живот- ные как будто знают, что потомство продолжает их род, и держатся известного закона в этом от- ношении. Только человек этого знать не знает и не хочет. И озабочен только тем, чтобы иметкак можно больше удовольствия. И это кто же? Царь природы, человек. Ведь вы заметьте, животные сходятся только тогда, когда могут производить потомство, а поганый царь природы — всегда, только бы приятно. И мало того, возводит это обезьянье занятие в перл создания, в любовь. И во имя этой любви, то есть пакости, губит — что же? — половину рода человеческо. Из всех жен- щин, которые должны бы быть помощницами в движении человечества к истине и благу, он во имя своего удовольствия делает не помощниц, но врагов. Посмотрите, что тормозит повсюду движение человечества вперед? Женщины. А отчего они такие? А только от этого. Да-с, да-с, — повторил он несколько раз и стал шевелиться, доставать папиросы и курить, очевидно желая не- сколько успокоиться. XIV — Вот такой-то свиньей я и жил, — продолжал он опять прежним тоно — Хуже же всего было то, что, живя этой скверной жизнью, я воображал, что потому, что не соблазняюсь другими женщинами, что поэтому я живу честной семейной жизнью, что я нрственный человек и что я ни в чем не виноват, а что если у нас происходят ссоры, то виновата она, ее характер. Виновата же была, разумеется, не она. Она была такая же, как и все, как большинство. Вос- питана она была, как того требует положение женщины в нашем обществе, и поэтому как и вос- питываются все без исключения женщины обеспеченных классов и как они не могут не воспиты- ваться. Толкуют о каком- новом женском образовании. Все пустые слова: образование женщины точно такое, какое доло быть при существующем не притворном, а истинном всеобщем взгляде на женщину. Лев Толстой«Крейцерова соната» И образование женщины будет всегда соответствовать взгляду на нее мужчины. Ведь все мы знаем, как мужчина смотрит на женщину: «Wein, Weiber und Gesang» [1], и так в стих поэты го- ворят. Возьмите всю поэзию, всю живопись, скульптуру, начиная с любовных стихов и голых Ве- нер и Фрин, вы видите, что женщина есть орудие наслаждения; она такова на Трубе, и на Грачев- ке, и на придворном бале. И заметьте хитрость дьявола: ну, наслажденье, удовольствие, так как бы и знать, что удовольствие, что женщина сладкий кусок. Нет, сначала рыцари уверяли, что они бо- готворят женщину (боготворят, а все-таки смотрят на нее как на орудие наслаждения). Теперь уже уверяют, что уважают женщину. Одни уступают ей место, поднимают ей платки; угие признают ее права на занимание всех должностей, на участие в правлении и т. д. Это все делают, а взгляд на нее все тот же. Она орудие наслаждения. Тело ее есть средство наслаждения. И она знает это. Все равно как рабство. Рабство ведь есть не что иное, как пользованье одних подневольным трудом многих. И потому, чтобы рабства не было, надо, чтобы люди не желали пользоваться подневоль- ным трудом других, считали бы это грехом или стыдом. А между тем возьмут отменят внешнюю форму рабства, устроят так, что нельзя больше совершать купчих на рабов, и воображают и себя уверяют, что рабства уже нет, и не видят и не хотят виде того, что рабство продолжает быть, потому что люди точно так же любят и считают хорошим и справедливым пользоваться трудами других. А как скоро они считают это хорошим, то всегда найдутся люди, которые сильнее или хитрее других и сумеют это сделать. То же и с эмансицией женщины. Рабство женщины ведь только в том, что люди желают и считают очень хорошим пользоваться ею как орудием наслаж- дения. Ну, и вот освобождают женщину, дают ей всякие права, равные мужчине, но продолжают смотреть на нее как на орудие наслаждения, так воспитывают ее и в детстве и общественным мнением. И вот она все такая же приниженная, развращенная раба, и мужчина все такой же раз- вращенный рабовладелец. Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на нее как на предмет наслаждения. Научите ее, как она научена у нас, смотреть так на самую себя, и она всегда останется низшим существом. Или она будет с помощью мерзавцев-докторов предупреждать зарождение плода, то есть будет вполне проститутка, спустившаяся не на ступень животного, но на ступень вещи, или она будет то, что она есть в большей части случаев, — больной душевно, истеричной, несчастной, какие они и ть, без возможности духовного развития. Гимназии и курсы не могут изменить этого. Изменить это может только перемена взгляда мужчин на женщин и женщин самих на себя. Переменится это только тогда, когда женщина будет считать высшим положением положение девственницы, а не так, как теперь, высшее состояние человека — стыдом, позором. Пока же этого нет, идеал всякой девушки, какое бы ни было ее об- разование, будет все-таки тот, чтобы привлечь к себе как можно больше мужчин, как можно больше самцов, с тем чтобы иметь возможность выбора. А то, что одна побольше знает математики, а другая умеет играть на арфе, — это ничего не изменит. Женщинсчастлива и достигает всего, чего она может желать, когда она обворожит мужчину. И потому главная задача женщины — уметь обвораживать его. Так это было и будет. Так это в девичьей жизни в нашем мире, так продолжается и в замужней. В девичьей жизни это нужно для выбора, в замужней — для властвованья над мужем. Одно, что прекращает или хоть подавляет на время это, это — дети, и то тогда, когда жен- щина не урод, то есть сама кормит. Но тут опять доктора. С моей женой, которая сама хотела кормить и кормила сдующих пятерых детей, случилось с первым же ребенком нездоровье. Доктора эти, которые цинически раздевали и ощупывали ее везде, за что я должен был их благодарить и платить им деньги, — доктора эти милые нашли, что она не должна кормить, и она на первое время лишена была того единственного средства, которое могло избавить ее от кокетства. Кормила кормилица, то ть мы воспользовались бедностью, ну- ждой и невежеством женщины, сманили ее от ее ребенка к своему и за это одели ее в кокошник с галунами. Но не в этом дело. Дело в том, что в это самое время ее свободы от беременности и кормления в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее это женское кокетство. И во е, соответственно этому, с особенной же силой проявились мучения ревности, которые не пе- реставая терзали меня во все время моей женатой жизни, как они и не могут не терзать всех тех 1 Вино, женщины и песни (нем.). Лев Толстой: «Крейцерова соната» супругов, которые живут с женами, как я жил, то есть безнравственно. XV — Я во все время моей женатой жизни никогда не переставал испытывать терзания ревно- сти. Но были периоды, когда я особенно резко страдалтим. И один из таких периодов был тот, когда после первого ребенка доктора запретили ей кормить. Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, за- ключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую, тем более что она была совершно здорова и, несмотря на запрещение милых докторов, кормила следующих детей сама и выкормила прекрасно. — Однако вы не любите докторов, — сказал я, заметив особенно злое выражение голосвсякий раз, как он упоминал только о них. — Тут не дело любви и не любви. Они погубили м жизнь, как они губили и губят жизнь тысяч, сотен тысяч людей, а я не могу не связывать следствия с причиной. Я понимаю, что им хо- чется, так же как и адвокатам и другим, наживать деньги, и я бы охотно отдал им половину своего дохода, и каждый, если бы понимал то, что они делают, охотно бы отдал им половину своего дос- татка, только чтобы они не вмешивались в вашу семную жизнь, никогда бы близко не подходи- ли к вам. Я ведь не собирал сведений, но я знаю десятки случаев — их пропасть, — в которых они убили то ребенка в утробе матери, уверяя, что мать не может разродиться, а мать потом рожает прекрасно, то матерей под видом каких-то операций. Ведь никто не считает этих убийств, как не считали убийств инкивизиции, потому что предполагалось, что это на благо человечества. Пере- честь нельзя преступлений, совершаемых ими. Но все эти преступления ничто в сравнении с тем нравственным растлением материализма, которое они вносят в мир, особенно через женщин. Уж не говорю про то, что если только следовать их указаниям, то благодаря заразам везде, во всем, людям надо не идти к единению, а к разъединению: всем надо, по их учению, сидеть врозь и не выпускать изо рта спринцовки с карболовой кислотой (впрочем, открыли, что и она не годится). Но и это ничего. Яд главный — в развращении людей, женщин в особенности. Нынче уж нельзя сказать: «Ты живешь дурно, живи лучше»,-нельзя этого сказать ни себе, ни другому. А если дурно живешь, то причина в ненормальности нервных отправлений или т. п. И надо пойти к ним, а они пропиш на тридцать пять копеек в аптеке лекарства, и вы принимайте. Вы сделаетесь еще хуже, тогда еще лекарства и еще доктора. Отличная штука! Но не в этом дело. Я только говорил про то, что она прекрасно сама кормила детей и что это ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности. Если бы не это, все случилось бы раньше. Дети спасали меня и ее. В восемь лет у ней родилось пять человек детей. И всех она кор- мила сама. — Где же они теперь, ваши дети? — спросил я. — Дети? — испуганно переспросил он. — Извините меня, может быть, вам тяжело вспоминать? — Нет, ничего. Детей моих взяла моя свояченица и ее брат. Они не дали их мне. Я им отдал состояние, а их они мне не дали. Ведь я вроде сумасшедшего. Я теперь еду от них. Я видел их, но мне их не дад. А то я воспитаю их так, что они не будут такими, как их родители. А надо, чтоб были такие же. Ну, да что делать! Понятно, что мне их не дадут и не поверят. Да я и не знаю, был ли бы я в силах воспитать их. Я думаю, нет. Я — развалина, калека. Одно во мне есть. Я знаю. Да, это верно, что я знаю то, что все не скоро еще узнают. Да, дети живы и растут такими же дикарями, как и все вокруг них. Я видел их, три раза ви- дел. Ничего я не могуля них сделать. Ничего. Еду к себе теперь на юг. У меня там домик и садик. Да, не скоро еще люди узнают то, что я знаю. Много ли железа и какие металлы в солнце и звездах — это скоро узнать можно; а вот то, что обличает наше свинство, это трудно, ужасно трудно… Вы хоть слуете, я и то благодарен. XVI Лев Толстой: «Крейцерова соната» — Вот вы напомнили про детей. Опь какое страшное лганье идет про детей. Дети — бла- гословенье божие, дети — радость. Ведь это все ложь. Все это было когда-то, но теперь ничего подобного нет. Дети — мученье, и больше ничего. Большинство матерей так прямо и чувствуют и иногда нечаянно прямо так и говорят э. Спросите у большинства матерей нашего круга доста- точных людей, они вам скажут, что от страха того, что дети их могут болеть и умирать, они не хо- тят иметь детей, не хотят кормить, если уж родили, для того чтобы по привязаться и не страдать. Наслажденье, которое доставляет им ребенок прелестью его, этих ручек, ножек, тельца всего, удовольствие, доставляеморебенком, — меньше страданья, которое они испытывают — не гово- ря уже от болезни или пери ребенка, по от одного страха за возможность болезней и смерти. Взвесив выгоды и невыгоды,казывается, что невыгодно и потому нежелательно иметь детей. Они это прямо, смело говорят, воображая, что эти чувства происходят в них от любви к детям, чувства хорошего и похвального, которым они гоятся. Они не замечают того, что этим рассуж- дением они прямо отрицают любовь, а утверждают только свой эгоизм. Для них меньше удоволь- ствия от прелести ребенка, чем страданий от страха за него, и потому не надо того ребенка, кото- рого они будут любить. Они жертвуют не собою для любимого существа, а имеющим быть любимым существом для себя. Ясно, что это не любовь, а эгоизм. Но и осудить их, матерей достаточных семей, за этот эго- изм — не поднимается ра, когда вспомнишь все то, что они перемучаются от здоровья детей благодаря опять тем же докторам в нашей господской жизни. Как вспомню только, даже теперь, жизнь и состояние жены в первое время, когда было трое, четверо детей и она вся была поглощена ими, — ужас берет. Жизни нашей не было совсем. Это была какая-то вечная опасность, спасенье от нее, вновь наступившая опассть, вновь, отчаянные усилия и вновь спасенье — постоянно та- кое положение, как на гибнущем корабле. Иногда мне казалось, что это нарочно делалось, что она прикидывалась беспокоящейся о детях, для того чтобы победить меня. Так это заманчиво, просто разрешало в ее пользу всеопросы. Мне казалось иногда, что все, что она в этих случаях делала и говорила, — она делала и говорила нарочно. Но нет, она сама страшно мучалась и казнилась по- стоянно с детьми, с их здоровьем и болезнями. Это была пытка для нее и для меня тоже. И нельзя ей было не мучаться. Ведь влечение к детям, животная потребность кормить, лелеять, защищать их — была, как она и есть у большинства женщин, но не было того, что есть у животных, — от- сутствия воображения и рассудка. Курица не боится того, что может случиться с ее цыпленком, не знает всех тех болезней, которые могут постигнуть его, не знает всех тех средств, которыми люди воображают, что они могут спасать от болезней и смерти. И дети для нее, для курицы, не мученье. Она делает для своих цыплят то, что ей свойственно и радостно делать; дети для нее радость. И когда цыпленок начиет болеть, ее заботы очень определенные: она греет, кормит его. И, делая это, знает, что она делает все, что нужно. Издохнет цыпленок, она не спрашивает себя, зачем он умер, куда он ушел, пвохчет, потом перестанет и продолжает жить по-прежнему. Но для наших несчастных женщин и для моей жены было не то. Уж не говоря о болезнях — как лечить, о том, как воспитывать, растить, она со всех сторон слышала и читала бесконечно разнообразные и по- стоянно изменяющиеся правила. Кормить так, тем; нет, не так, не тем, а вот этак; одевать, поить, купать, класть спать, гулять, воздух, — на все это мы, она преимущественно, узнавала всякую не- делю новые правила. Тоо со вчерашнего дня начали рожаться дети. А не так накормили, не так искупали, не вовремя, и заболел ребенок, и оказывается, что виновата она, сделала не то, что надо делать. Это пока здоровье. И то мученье. Но уж если заболел, тогда кончено. Совершенный ад. Предполагается, что болезнь можно лечить и что есть такая наука и такие люди — доктора, и они знают. Не все, но самые лучшие знают. И вот ребенок болен, и надо попасть на этого самого луч- шего, того, который спасает, и тогда ребенок спасен; а не захватил этого доктора или живешь не в том месте, где живет этот доктор, — и ребенок погиб. И это не ее исключительная вера, а это вера всех женщин ее круга, и со всех сторон она слышит только это: у Екатерины Семеновны умерло двое, потому что не позвали вовремя Ивана Захарыча, а у Марьи Ивановны Иван Захарыч спас старшую девочку; а вот у Петровых вовремя, по совету доктора, разъехались по гостиницам — и остались живы, а не разъехались — и померли дети. А у той был слабый ребенок, переехали, по совету доктора, на юг — и спасли ребенка. Как же тут не мучаться и не волноваться всю жизнь, когда жизнь детей, к которым она животно привязана, зависит от того, что она вовремя узнает то, Лев Толстой: «Крейцерова соната» что скажет об этом Иван Захарыч. А что скажет Иван Захарыч, никто не знает, менее всего он сам, потому что он очень хорошо знает, что он ничего не знает и ничему помочь не может, а сам только виляет как попало, чтобы толькне перестали верить, что он что-то знает. Ведь если бы она была совсем животное, она так бые мучалась; если же бы она была совсем человек, то у ней была бы вера в бога, и она бы говорила и думала, как говорят верующие бабы: «Бог дал, бог и взял, от бога не уйдешь». Она бы думала, что жизнь и смерть как всех людей, так и ее детей вне власти людей, а во власти только бога, и тогда бы она не мучалась тем, что в ее власти было предотвратить болез- ни и смерти детей, а она этого не сделала. А то для нее положение было тако даны самые хруп- кие, подверженные самым бесчисленным бедствиям, слабые существа. К сущевам этим она чувствует страстную, животную привязанность. Кроме того, существа эти поручены ей, а вместе с тем средства сохранения этих существ скрыты от нас и открыты совсем чужим людям, услуги и советы которых можно приобретать только за большие деньги, и то не всегда. я жизнь с детьми и была для жены, а потому и для меня, не радость, а мука. Как же не му- чаться? Она и мучалась постоянно. Бывало, только что успокоимся от какой-нибудь сцены рев- сти или просто ссоры и думаем пожить, почитать и подумать; только возьмешься за какоеибудь дело, вдруг получается известие, что Васю рвет, или Маша сходила с кровью, или у Андрюши сыпь, ну и конечно, жизни уж нет. Куда скакать, за какими докторами, куда отлить? И начина- ются клистиры, температуры, микстуры и доктора. Не успеет это кончиться, как начинается что-нибудь другое. Правильной, твердой семейной жизни не было. А было, как я вам говорил, по- стоянное спасение от воображаемых и действительных опасностей. Так ведь это теперь в боль- шинстве семей. В моей же семье было особенно резко. Жена была чадолюбива и легковерна. Так что присутствие детей не только не улучшало нашей жизни, но отравляло ее. Кромео- го, дети — это был для нас новый повод к раздору. С тех пор как были дети и чем больше они росли, тем чаще именно сами дети были и средством и предметом раздора. Не только предметом раздора, но дети были орудием, борьбы; мы как будто дрались друг с другом детьми. У каждого из нас был свой любимый ребенок — орудие драки. Я дрался больше Васей, старшим, а она Лизой. Кроме того, когда дети стали подрастать и определились их характеры, сделалось то, что они ста- ли союзниками, которых мы привлекли каждый на свою сторону. Они страшно страдали от этого, бедняжки, но нам, в нашей постоянной войне, не до того было, чтобы дума о них. Девочка была моя сторонница, мальчик же старший, похожий на нее, ее любимец, час был ненавистен мне. XVII — Ну-с, так и жили. Отношения становились все враждебнее и враждебнее. И, наконец, дошли до того, что уже не разногласие производило враждебность, но враждебность производила разногласие: что бы она ни сказала, я уж вперед был не согласен, и точно так же и она. На четвертый год с обеих сторон решено было как-то само собой, что понять друг друга, со- гласиться друг с другом мы не можем. Мы перестали уже пытаться договориться до конца. са- мых простых вещах, в особенности о детях, мы оставались неизменно каждый при своем мнении. Как я теперь вспоминаю, мнения, которые я отстаивал, были вовсе мне не так дороги, что я не мог поступиться ими; но она была противного мнения, и уступить — значило уступить ей. А этого я не мог. Она тоже. Она, вероятно, считала себя всегда совершенно правой перо мной, а уж я в своих глазах был всегда свят перед нею. Вдвоем мы были почти обречены на молчание или на та- кие разговоры, которые, я уверен, животные могут вести между собой: «Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать? Что написано в газете? Послать за докторомГорло болит у Ма- ши». Стоило на волосок выступить из этого до невозможного сузившегося круа разговоров, чтобы вспыхнуло раздражение. Выходили стычки и выражения ненависти за кофе, скатерть, про- летку, за ход в винте, — все дела, которые ни для того, ни для другого не могли иметь никакой важности. Во мне, по крайней мере, ненависть к ней часто кипела страшная! Я смотрел иногда, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, шлюпала, втягивала в себя жид- кость, и ненавидел ее именно за это, как за самый дурной поступок. Я не замечал тогда, что пе- риоды злобы возникали во мне совершенно правильно и равномерно, соответственно периодам того,то мы называли любовью. Период любви — период злобы; энергический период любви — длинныпериод злобы, более слабое проявление любви — короткий период злобы. Тогда мы не понимали, что эта любовь и злоба были то же самое животное чувство, только с разных концов. Лев Толстой: «Крейцерова соната» Жить так было бы ужасно, если бы мы понимали свое положение; но мы не понимали и не видали его. В этом и спасенье и казнь человека, что, когда он живет неправильно, он может себя затума- нивать, чтобы не видать бедственности своего положения. к делали и мы. Она старалась за- быться напряженными, всегда поспешными занятиями хозяйством, обстановкой, нарядами своими и детей, учением, здоровьем детей. У меня же было свое пьянство — пьянство службы, охоты, карт. Мы обпостоянно были заняты. Мы оба чувствовали, что чем больше мы заняты, тем злее мы можем быть друг к другу. «Тебе хорошо гримасничать, — думал я на нее, — а ты вот меня промучала сценами всю ночь, а мне заседанье». — «Тебе хорошо, — не только думала, но и гово- рила она, — а я всю ночь но спала с ребенком». Так мы и жили, в постоянном тумане не видя того положения, в котором мы находились. И если бы не случилось того, что случилось, и я так же прожил еще до старости, я так бы и ду- мал, умирая, что я прожил хорошую жизнь, не особенно хорошую, но и не дурную, такую, как все; я бы не понимал той бездны несчастья и той гнусной лжи, которой я барахтался. А мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью, отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого. Я еще не знал тогда, что 0,99 супружеств живут в таком же аду, как и я жил, и что это не может быть иначе. Тогда я еще не знал этого ни про дру- гих, ни про себя. Удивительно, какие совпадения и в правильной и даже неправильной жизни! Как раз когда родителям жизнь становится невыносимой друг от друга, необходимы делаются и городские ус- ловия для воспитывания детей. И вот является потребность переезда в город. Он замолчал и раза два издал свои странные звуки, которые теперь уже совсем похожи были на сдержанные рыдания. Мы подходили к станции. — Который час? — спросил он. Я взглянул, было два часа. — Вы не устали? — спросил он. — Нетно вы устали. — Меня душит. Позвольте, я пройдусь, выпью воды. И он, шатаясь, пошел через гон. Я сидел один, перебирая все, что он сказал мне, и так задумался, что и не заметил, как он вернулся из другой двери. XVIII — Да, я все увлекаюсь, — начал он. — Много я передумал, на многое я смотрю по-иному, и все это хочется сказать. Ну, и стали жить в городе. В городе несчастнылюдям жить лучше. В городе человек может прожить сто лет и не хватиться того, что он давнумер и сгнил. Разбирать- ся с самим собой некогда, все занято. Дела, общественные отношения, здоровье, искусства, здо- ровье детей, их воспитанье. То надо принимать тех и этих, ехать к тем и этим; то надо посмотреть эту, послушать этого или эту. Ведь в городе во всякиданный момент есть одна, а то сразу две, три знаменитости, которые нельзя никак пропустить. То надо лечить себя, того или этого, то учи- теля, репетиторы, гувернантки, а жизнь пустым-пустешенька. Ну, так мы и жили и меньше чувст- вовали боль от сожития. Кроме того, первое вре было чудесное занятие — устройство в новом городе, на новой квартире, и еще занятие — переездов из города в деревню и из деревни в город. Прожили одну зиму, и в другую зиму случилось еще следующее никому не заметное, кажу- щееся ничтожным обстоятельство, но такое, которое и произвело все то, что произошло. Она была нездорова, и мерзавцы не велели ей рожать и научили средству. Мне это было отвратительно. Я боролся против этого, но она с легкомысленным упорством настояла на своем, и я покорился; по- следнее оправдание свиной жизни — дети — было отнято, и жизнь стала еще гаже. Мужику, работнику, дети нужны, хотя и трудно ему выкормить, но они ему нужны, и потому его супружеские отношения имеют оправдание. Нам же, людям, имеющим детей, еще дети не нужны, о — лишняя забота, расход, сонаследники, они тягость. И оправдания свиной жизни для нас уж нет никакого. Или мы искусственно избавляемся от детей, или смотрим на детей как на несчастье, последствие неосторожности, что еще гаже. Оправданий нет. Но мы так нравственно пали, что мы даже не видим надобности вправдании. Большинство теперешнего образованного мира предается этому разврату без малейшего угрызения совести. Нечему угрызать, потому что совести в нашем быту нет никакой, кроме, если можно так на- звать, совести общественного мнения и уголовного закона. А тут и та и другая не нарушаются: Лев Толстой: «Крейцерова соната» совеститься перед обществом нечего, всэто делают: и Марья Павловна и Иван Захарыч. А то что ж разводить нищих или лишать себя возможности общественной жизни? Совеститься перед уго- ловным законом или бояться его тоже нечего. Это безобразные девки и солдатки бросают детей в пруды и колодцы; тех, понятно, надо сажать в тюрьму, а у нас все делается своевременно и чисто. Так прожили мы еще два года. Средство мерзавцев, очевидно, начинало действовать; она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета. Она чувствовала это и занима- лась собой. В ней сделась какая-то вызывающая красота, беспокоящая людей. Она была во всей силе тридцатилетней нерожающей, раскормленной и раздраженной женщины. Вид ее наводил беспокойство. Когда она проходила между мужчинами, она притягивала к себе их взгляды. Она была как застоявшаяся, раскормленная запряженная лошадь, с которой сняли узду. Узды не было никакой, как нет никакой у 0,99 наших женщин. И я чувствовал это, и мне было страшно. XIX Он вдруг приподнялся и пересел к самому окну. — Извините меня, — проговорил он и, уст- ремив глаза в окно, молча просидел так минуты и. Потом он тяжело вздохнул и опять сел против меня. Лицо его стало совсем другое, глаза жалкие, и какая-то странная почти улыбка морщила его губы.-Я устал немножко, но я расскажу. Ещвремени много, не рассветало еще. Да-с, — начал он опять, закурив папиросу. — Она пополнела с тех пор, как перестала рожать, и болезнь эта — страдание вечное о детях — стало проходить; не то что проходить, но она как будто очнулась от пьянства, опомнилась и увидала, что есть целый мир божий с его радостями, про который она за- была, но в котором она жить не умела, мир божий, которого она совсем не понимала. «Как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь!» Так мне представляется, что она думала или скорее чув- ствовала, да и нельзя ей было думать и чувствовать иначе: ее воспитали в том, что есть в мире только одно достойное внимания — любовь. Она вышла замуж, получила кое-что из этой любви, но не только далеко не то, что обещалось, чтожидалось, но и много разочарований, страданий и тут же неожиданную муку — детей! Мука эта исмила ее. И вот благодаря услужливым докторам она узнала, что можно обойтись и без детей. Она обрадовалась, испытала это и ожила опять для одного того, что она знала, — для любви. Но любовь с огаженным и ревностью и всякой злостью мужем была уже не то. Ей стала представляться какая-то другая, чистенькая, новенькая любовь, по крайней мере, я так думал про нее. И вотна стала оглядываться, как будто ожидая чего-то. Я ви- дел это и не мог не тревожиться. Сплошь да рядом стало случаться то, что она, как и всегда, раз- говаривая со мной через посредство других, то есть говоря с посторонними, но обращая речь ко мне, выражала смело, совсем не думая о том, что она час тому назад говорила противоположное, выражала полусерьезно, что матерская забота — это обман, что не стоит того — отдавать свою жизнь детям, когда есть молодость и можно наслаждаться жизю. Она занималась детьми мень- ше, не с таким отчаянием, как прежде, но больше и больше занималась собой, своей наружностью, хотя она и скрывала это, и своими удовольствиями, и дажесовершенствованием себя. Она опять с увлечением взялась за фортепиано, которое прежде было совершенно брошено. С этого все и началось. Он опять повернулся к окну устало смотревшими глазами, но тотчас же опять, видимо сде- лав над собою усилие, продолжал: — Да-с, явился этот человек. — Он замялся и раза два произвел носом свои особенные зву- ки. Я видел, что ему мутельно было называть этого человека, вспоминать, говорить о нем. Но он сделал усилие и, как будто порвав то препятствие, которое мешало емурешительно продол- жал: — Дрянной он был человечек, на мои глаза, на мою оценку. И не потому, какое он значение получил в моей жизни, а потому, что он действительно был такой. Впрочем, то, что он был плох, служило только доказательством того, как невменяема была она. Не он, так другой, это должно было быть. Он опять замолчал. — Да-с, это был музыкант, скрипач; не профессиональный му- зыкант, а полупрофессиональный, полуобщественный человек. Отец его — помещик, сосед моего отца. Он — отец — разорился, и дети — три было маль- чика — все устроились; один только, меньшой этот, отдан был к своей креной матери в Париж. Там его отдали в консерваторию, потому что был талант к музыке, и он выл оттуда скрипачом и Лев Толстой: «Крейцерова соната» играл в концертах. Человек он был… — Очевидно, желая сказать что-то дурное про него, он воз- держался и быстро сказал: — Ну,ж там я не знаю, как он жил, знаю только, что в этот год он явился в Россию и явился ко м. Миндалевидные влажные глаза, красные улыбающиеся губы, нафиксатуаренные усики, прическа следняя, модная, лицо пошло-хорошенькое, то, что женщины называют недурен, сло- жения слабого, хотя и не уродливого, с особенно развитым задом, как у женщины, как у готтенто- тов, говорят. Они, говорят, тоже музыкальны. Лезущий в фамильярность насколько возможно, но чуткий и всегда готовый остановиться при малейшем отпоре, с соблюдением внешнего достоин- ства и с тем особенным парижским оттенком ботинок с пуговками и ярких цветов галстука и дру- гого, что усвоивают себе иностранцы в Париже и что по своей особенности, новизне, всегда й- ствует на женщин. В манерах деланная, внешняя веселость. Манера, знаете, про все говорить намеками и отрывками, как будто вы все это знаете, помните и можете сами дополнить. Вот он-то с своей музыкой был причиной всего. Ведь на суде было представлено делоак, что все случилось из ревности. Ничуть не бывало, то есть не то, что ничуть не бывало, а то, да не то. На суде так и решено было, что я обманутый муж и что я убил, защищая свою поруганную честь (так ведь это называется по-ихнему). И от этого меня оправдали. Я на суде старался выяс- нить смысл дела, но они понимали так, что я хочу реабилитировать честь жены. Отношения ее с этим музыкантом, какие бы они ни были, для ня это не имеет смысла, да и для нее тоже. Имеет же смысл то, что я вам рассказал, то есть мое свинство. Все произошло отто- го, что между нами была та страшная пучина, о которой я вам говорил, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода былоостаточно для произведения кризиса. Ссоры между нами становились в последнее время чем-то страшным и были особенно поразительны, сменяясь тоже напряженной животной страстностью. Если бы явился не он, то другой бы явился. Если бы не предлог ревности, то другой. Я на- стаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись, или убить самих себя или своих жен, как я сделал. Если с кем этого не случилось, то это особенно редкое исключение. Я ведь, прежде чем кончить, как я кончил, был несколько раз на краю само- убийства, а она тоже отравлялась. XX — Да, это так было, и недолго перед тем. Жили мы как будто в перемирье, и нет никаких причин нарушать его; вдруг начинается разговор о том, что такая-то собака на выставке получила медаль, говорю я. Она говорит: «Не медаль, а похвальный отзыв». Начинается спор. Начинается переприванье с одного предмета на другой, попреки: «Ну, да это давно известно, всегда так: ты сказал…» — «Нет, я не говорил», — «Стало быть, я лгу!..» Чувствуешь, что вот-вот начнется та страшная ссора, при которой хочется себя или ее убить. Знаешь, что сейчас начнется, и боишься этого, как огня, и потому хотел бы удержаться, но злоба охватывает все твое существо. Она в том ж еще худшем положении, нарочно перетолковывает всякое твое слово, придавая ему ложное значие; каждое же ее слово пропитано ядом; где только она знает, что мне больнее всего, ту- да-то она и колет. Дальше, больше. Я кричу: «Молчи!» -или что-то в этом роде. Она выскакивает икомнаты, бежит в детскую. Я стараюсь удержать ее, чтобы договорить и доказать, и схватываю ее за руку. Она прикидывается, что сделал ей больно, и кричит: «Дети, ваш отец бьет меня!» Я кричу: «Не лги!»-«Ведь это уж не в первый раз!»-кричит она, или что-нибудь подобное. Дети о- саются к ней. Она успокаивает их. Я говорю: «Не притворяйся!» Она говорит: «Для тебя все при- творство; ты убьешь человека и будешь говорить, что он притворяется. Теперь я поняла тебя. Ты этого-то и хочешь!»-«О, хоть бы ты издохла!» -кричу я. Помню я, как ужаснули меня эти страш- ные слова. Я никак не ожидал, чтобы я мог сказать такие страшные, грубые слова, и удивляюсь тому, что они могли выскочить из меня. Я кричу эти страшные слова и убегаю в кабинет, сажусь и кю. Слышу, что она выходит в переднюю и собирается уезжать. Я спрашиваю куда. Она не от- вечает. «Ну, и черт с ней», — говорю я себе, возвращаюсь в кабинет, опять ложусь и курю. Тысячи разных планов о том, как отомстить ей и избавиться от нее и как поправить все это и сделать так, как будто бы ничего не было, приходят мне в головуЯ все это думаю и курю, курю, курю. Думаю убежать от нее, скрыться, уехать в Америку. Дохожу до того, что мечтаю о том, как я избавлюсь от нее и как это будет прекрасно, как сойдусь с другой, прекрасной женщиной, совсем новой. Из- Лев Толстой: «Крейцерова соната» бавлюсь тем, что она умрет, или тем, что разведусь, и придумываю, как это сделать. Вижу, что я путаюсь, что я не то думаю, что нужно, но и для того, чтобы не видеть, что я не то думаю, что нужно, для этого-то курю. А жизнь дома идет. Приходит гувернантка, спрашивает: «Где madame? когда вернется?» Ла- кей спрашивает, подавать ли чай. Прихожу в столовую; дети, в особенности старшая Лиза, которая уж понимает, вопросительно и недоброжелательно смотрит на меня. Пьем молча чай. Ее все нет. Проходит весь вечер, ее нет, и два чувства сменяются в душе: злоба к ней за то, что она мучает меня и всех детей своим отсутствием, которое кончится же тем, что она приедет, и страх тогочто она не приедет и что-нибудь сделает над собой. Я бы поехал за ней. Но где искать ее? У сестры? Но это глупо приехать спрашивать. Да иог с ней; если она хочет мучать, пускай сама мучается. А то ведь она этого и ждет. И в следующий раз будет еще хуже. А что, как она не у сестры, а что-нибудь делает или уже сделала над собой?.. Одиннадцать, двенадцать, час. Не иду в спальню, глупо одному там лежать и ждать, и тут же ложусь. Хочу чем-будь заняться, написать письма, читать; ничего не могу. Сижу один в кабинете, мучаюсь, злюсь и прислушиваюсь. Три, четыре ча- са — ее все нет. К утру засыпаю. Просыпаюсь— ее нет. Все в доме идет по-старому, но все в недоуменье и все вопросительно и укоризненно смот- рят на меня, предполагая, что все это от меня. А во мне все та же борьба — злобы за то, что она меня мучает, и беспокойства за нее. Около одиннадцати приезжает ее сестра послом от нее. И начинается обычное: «Она ужасном положении. Ну что же это!» — «Да ведь ничего не случилось». Я говорю про невозмож- ность ее характера и говорю, что я ничего не сделал. — Да ведь не может же это так оставаться, — говорит сестра. — Все ее дело, а не мое, — говорю я. — Я первого шага не сделаю. Разойтись, так разойтись. Свояченица уезжает ни с чем. Я смело сказал, говоря с ней, что не сделаю первого шага, но как она уехала и я вышел и увидел детей жалких, испуганных, я уже готов делать первый шаг. И рад бы его сделать, но не знаю как. Опять хожу, курю, выпиваю за завтраком водки и вина и дос- тигаю того, чего бессознательно желаю: не вижу глупости, подлости своего положения. Около трех приезжает она. Встречая меня, она ничего не ворит. Я воображаю, что она смирилась, начинаю говорить о том, что я был вызван ее укоризнами. Она с тем же строгим и страшно измученным лицом говорит, что она приехала не объясняться, а взять детей, что жить вместе мы не можем. Я начинаю говорить, что виноват не я, что она вывела меня из себя. Она строго, торжественно смотрит на меня и потом говорит: — Не говори больше, ты раскаешься. Я говорю, что терпеть не могу комедий. Тогда она вскрикивает что-то, чего я не разбираю, и убегает в свою комнату. И за ней звенит ключ: она заперлась. Я толкаюсь, нет ответа, и я с зло- стью отхожу. Через полчаса Лиза прибегает в слезах. — Что? что-нибудь сделалос — Мамы не слышно. Идем. Я дергаю изо всех сил дверь. Задвижка плохо задвинута, и обе половинки отворяются. Я подхожу к кровати. Она в юбках и высоких ботинках лежит неловко на кроватбез чувств. На столике пустая склянка с опиумом. Приводим в чувство. Еще слезы и, наконец, примирение. И не примирение: в душе у каждого та же старая злоба друг против друга с прибавкой еще раздражения за ту боль, которая сделана этой ссорой и которую всю каждый ставит на счет другого. Но надо же как-нибудь кончить все это, и жизнь идет по-старому. Так, такие-то ссоры и хуже бывали беспре- станно, то раз в неделю, то раз в месяц, то каждый день. И все одно и то же. Один раз я уже взял заграничный паспорт-ссора продолжалась два дня, — но потом опять полуобъяснение, полупри- мирение — и я остался. I — Так вот в таких-то мы были отношениях, когда явился этот человек. Приехал в Москву этот человек — фамилия его Трухачевский — и явился ко мне. Это было утром. Я принял его. Были мы когда-то на «ты». Он попытался серединными фразами между «ты» и «вы» удержаться на «ты», но я прямо дал тон на «вы», и он тотчас же подчинился. Он мне очень не понравился с первого взгляда. Но, странное дело, какая-то странная, роковая сила влекла меня к тому, чтобы не Лев Толстой: «Крейцерова соната» оттолкнь его, не удалить, а, напротив, приблизить. Ведь что могло быть проще того, чтобы по- говорить с ним холодно, проститься, не знакомя с женою. Но нет, я, как нарочно, заговорил об его игре, сказал, что мне говорили, что он бросил скрипку. Он сказал, что, напротив, он играет теперь больше прнего. Он стал вспоминать о том, что я играл прежде. Я сказал, что не играю больше, но что жена моя хорошо играет. Удивительное дело! Мои отношения к нему в первый день, в первый час моего свиданья с ним были такие, какие они могли быть только после того, что случилось. Что-то былоапряжен- ное в моих отношениях с ним: я замечал всякое слово, выражение, сказанное им или ою, и приписывал им важность. Я представил его жене. Тотчас же зашел разговор о музыке, и он предложил свои. услуги играть с ней. Жена, как и всегда это последнее время, была очень элегантна и заманчива, беспо- кояще красива. Он, видимо, понравился ей с первого взгляда. Кроме то, она обрадовалась тому, что будет иметь удовольствие играть со скрипкой, что она оченлюбила, так что нанимала для этого скрипача из театра, и на лице ее выразилась эта радость. Н увидав меня, она тотчас же по- няла мое чувство и изменила свое выражение, и началась эта игра взаимного обманыванья. Я при- ятно улыбался, делая вид, что мне очень приятно. Он, глядя на жену так, как смотрят все блудники на красивых женщин, делал вид, что его иересует только предмет разговора, именно то, что уже совсем не интересовало его. Она старалась казаться равнодушной, но знакомое ей мое фальши- во-улыбающееся выражение ревнивца и его потливый взгляд, очевидно, возбуждали ее. Я ви- дел, что с первого же свиданья у ней особенно заблестели глаза, и, вероятно вследствие моей рев- ности, между ним и ею тотчас же установился как бы электрический ток, вызывающий одинаковость выражений, взглядов и улыбок. Онкраснела — и он краснел, она улыбалась — он улыбался. Поговорили о музыке, о Париже, о всяк пустяках. Он встал, чтобы уезжать, и, улыба- ясь, со шляпой на подрагивающей ляжке стоялглядя то на нее, то на меня, как бы ожидая, что мы сделаем. Помню я эту минуту именно потому, что в эту минуту я мог не позвать его, и тогда ни- чего бы не было. Но я взглянул на него, на нее. «И не думай, чтоб я ревновал тебя»,-мысленно сказал я ей,-«или чтоб я боялстебя»,-мысленно сказал я ему и пригласил его привозить как-нибудь вечером скрипку, чтобы играть с женой. Она с удивлением взглянула на меня, вспых- нула и, как будто испугавшись, стала отказываться, говорила, что она недостаточно хорошо игра- ет. Этот отказ ее еще более раздражил меня, и я еще больше настаивал. Помню то странное чув- ство, с которым я смотрел на его затылок, белую шею, отделявшуюся от черных, расчесанных на обе стороны волос, когда он своей подпрыгивающей, какой-то птичьей подкой выходил от нас. Я не мог не признаться себе, что присутствие этого человека мучало меня. «От меня зави- сит,-думал я,-сделать так, чтобы никогда не видать его». Но сделать так — значило признаться, что я боюсь его. Нет, я не боюсь его! Это было бы слишком унизительно, ворил я себе. И тут же, в передней, зная, что жена слышит меня, я настоял на том, чтобы он нынче же вечером прхал со скрипкой. Он обещал мне и уехал. Вечером он приехал со скрипкой, и они играли. Но игра долго не ладилась, не было тех нот, которые им были нужны, а которые были, жена не могла играть без приготовлении. Я очень лю- бил музыку и сочувствовал их игре, устраивал ему пюпитр, переворачивал страницы. кое-что они сыграли, какие-то песни без слов и сонатку Моцарта. Он играл превосходно, и у него было в высшей степени то, что называется тоном. Кроме того, тонкий, благородный вкус, совсем несвой- ственный его характеру. Он был, разумеется, гораздо сильнее жены и помогал ей и вместе с тем учтиво хвалил ее иг- ру. Он держал себя очень хорошо. Жена казалась заинтересованной только одной музыкой и была очень проста и естественна. Я же, хотя и притворялся заинтересованным музыкой, весь вечер не переставая мучался ревностью. С первой минуты как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь, сидящий в них обо- их, помимо всех условий положения света, спросил: «Можно?» — и ответил: «О да, очень». Я видел, что он никак не ожидал встретить в моей жене, в московскойаме, такую привлекательную женщину, и был очень рад этому. Потому что сомнения в том, что она согласна, у него не было никакого. Весь вопрос был в том, чтобы только не помешал несносный муж. Если бы я был чист, я бы не понимал этого, но я, так же как и большинство, дум так про женщин, пока я не был женат, и потому читал в его душе как по-писаному. Мучался я осонно тем, что я видел несомненно, что ко мне у ней не было другого чувства, кроме постоянного рдражения, только изредка проры- Лев Толстой: «Крейцерова соната» ваемого привычной чувственностью, а что этот человек, и по своей внешней элегантности и но- визне, и, главное, по несомненну большому таланту к музыке, по сближению, возникающему из совместной игры, по влиянию, производимому на впечатлительные натуры музыкой, особенно скрипкой, что этот человек должен был не то что нравиться, а несомненно без малейшего колеба- ния должен был победить, смять, пекрутить ее, свить из нее веревку, сделать из нее все, что за- хочет. Я этого не мог не видеть, и я страдал ужасно. Но, несмотря на то или, может быть, вследст- вие этого, какая-то сила против моей воли заставляла меня быть особенно не только учтивым, но ласковым с ним. Для жены ли, или для него я это делал, чтоб показать, что я не боюсь его, для се- бя ли, чтоб обмануть самого себя,-не знаю, только я не мог с первых же сношений моих с ним быть прост. Я должен был, для того чтобы не отдаться желанию сейчас же убить его, ласкать его. Я поил его за ужином дорогим вином, восхищался его игрой, с особенной ласковой улыбкой го- ворил с ним и позвал его в следующее воскресенье обедать и еще играть с женою. Я сказал, что позову кое-кого из моих знакомых, любителей музыки, послушать его. Да так и кончилось. И Позднышев в сильном волнении переменил положение и издал свой особенный звук. — Странное дело, как действовало на меня присутствие этого человека, — начал он опять, очевидно делая усилие, я того чтобы быть спокойным. — Возвращаюсь с выставки домой на второй или на третий день после этого, вхожу в переднюю и вдруг чувствую, что-то тяжелое, как камень, наваливается мне на сердце, и не могу дать себе отчета, что это. Это что-то было то, что, проходя через переднюю, я заметил что-то напоминавшее его. Только в кабинете я дал себе отчет в том, что это было, и вернулся в переднюю, чтобы проверить себя. Да, я не ошибся: это была его шинель. Знаете, моая шинель. (Все, что его касалось, хотя я и не отдавал себе в том отчета, я замечал с необыкновенной внимательностью.) Спрашиваю, — так и есть, он тут. Прохожу не че- рез гостиную, а через классную, в залу. Лиза, дочь, сидит за книжкой, и няня с маленькой у стола вертит какой-то крышкой. Дверь в залу затворена, и слышу оттуда равномерное arpeggio и голос его и ее. Прислуваюсь, но не могу разобрать. Очевидно, звуки на фортепиано нарочно для того, чтобы заглушить их слова, поцелуи, может быть. Боже мой! что тут поднялось во мне! Как вспомню только про того зверя, который жил во мне тогда, ужас берет; Сердце вдруг сжалось, ос- тановилось и потом заколотило, как молотком. Главное чувство, как и всегда, во всякой злости, было — жалость к себе. «При детях, при няне!» — думал я. Должно быть, я был страшен, потому что и Лиза смотрела на меня странными глазами. «Что ж мне делать?-спросил я себя.-Войти? Я не могу, я бог знает что сделаю». Но не могу и уйти. Няня глядит на меня так, как будто она понима- ет мое положение. «Да нельзя не войти», — сказал я себе и быстро отворил дверь. Он сидел за фортепиано, делал эти arpeggio своими изогнутыми кверху большими белыми пальцами. Она стояла в углу рояля над расытыми нотами. Она первая увидала или услыхала и взглянула на меня. Испугалась ли она и притворилась, что не испугалась, или точно не испугалась, по она не вздрогнула, не пошевелилась, а только покраснела, и то после. — Как я рада, что ты пришел; мы не решили, что играть в воскресенье, — сказала она таким тоном, которым не говорила бы со мной, если бы мы были одни. Э и то, что она сказала «мы» про себя и его, возмутило меня. Я молча поздоровался с ним. Он пожал мне руку и тотчас же с улыбкой, которая мне прямо казалась насмешливой, начаобъяснять мне, что он принес ноты для приготовления к воскресенью и что вот между ними несогласие, что играть: более трудное и классическое, именно Бетховенскую сонату со скркой, или маленькие вещицы? Все было так естественно и просто, что нельзя было ни к чему придраться, а вместе с тем я был уверен, что все это было неправда, что они сговаривались о том, как обмануть меня. Одно из самых мучительнейших отношений для ревнивцев (а ревнивцы все в нашей обще- ственной жизни) — это известные светские условия, при которых допуается самая большая и опасная близость между мужчиной и женщиной. Надо сделаться посмешищем людей, если пре- пятствовать близости на балах, близости докторов с своей пациенткой, близости при занятиях ис- кусством, живопис, а главное — музыкой. Люди занимаются вдвоем самым благородным ис- кусством, музыкой; для этого нужна известная близость, и близость эта не имеет ничего предосудительного, и только глупый, ревнивый муж может видеть тут что-либо нежелательное. А между тем все знают, что именно посредством этих самых занятий, в особенности музыкой, и происходит большая доля прелюбодеяний нашем обществе. Я, очевидно, смутил их тем смуще- нием, которое выражалось во мне: я долго ничего не мог сказать. Я был как перевернутая бутылка, Лев Толстой: «Крейцерова соната» из которой вода не идет оттого, что она слишком полна. Я хотел изругать, выгнать его, но я чув- ствовал, что я должен был опять быть любезным и ласковым с ним. Я так и сделал. Я сделал вид, что одобряю все, и опять по тому странному чувству, которое заставляло меня обращаться с ним с тем большей лаской, чем мучительнее мне было его присутствие, я сказал ему, что полагаюсь на его вкус и ей советую то же. Он побыл настолько еще, насколько нужно было, чтобы сгладить не- приятное впечатление, когда я вдруг с испуганным лицом вошел в комнату и замолчал, — и уехал, притворяясь что теперь решили, что играть завтра. Я же был вполне уверен, что в сравнении с тем, что занимало их, вопрос о том, что играть, был для них совершенно безразличен. Я с особенной учтивостью проводил его до передней (как не провожать человека, который приехал с тем, чтобы нарушить спокойствие и погубить счастье целой семьи!). Я жал с особенной лаской его белую, мягкую руку. XXII — Целый день этот я не говорил с ней, не мог. Близость ее вызывала во мне такую ненависть к ней, что я боялся себя. За обедом она при детях спросила меня о том, когда я еду. Мне надо было на следующей неделе ехать на съезд в уезд. Я сказал когда. Она спросила, не нужно ли мне чего на дорогу. Я не сказал ничего и молча просидел за столом и молча же ушел в кабинет. Последе время она никогда не приходила ко мне в комнату, особенно в это время. Лежу в кабинете илюсь. Вдруг знакомая походка. И в голову мне приходит страшная, безобразная мысль о том, что она, как жена Урии, хочет скрыть уже совершенный грех свой и что она затем в такой неурочный час идет ко мне. «Неужели она идет ко мне?» -думал я, слушая ее приближающиеся шаги. Если ко мне, то я прав, значит. И в душе поднимается невыразимая ненависть к ней. Ближе, ближе шаги. Неужели не пройдет мимо, в залу? Нет, дверь скрипнула, и в двях ее высокая, красивая фигура, и в лице, в глазах — робость и заискивание, которое она хочет скрыть, но которое я вижу и зна- чение которого я знаю. Я чуть не дохнулся, так долго я удерживал дыханье, и, продолжая гля- деть на нее, схватился за папиросочницу и стал закуривать. — Ну что это, к тебе придешь посидеть, а ты закуриваешь, — и она села близко ко мне на диван, прислоняясь ко мне. Я отстранился, чтоб не касаться ее. — Я вижу, что ты недоволен тем, что я хочу играть в воскресенье, — сказала она. — Я нисколько не недоволен, — сказал я. — Разве я не вижу? — Ну, поздравляю тебя, что ты видишь. Я же ничего не вижу, кроме того, что ты ведешь се- бя, как кокотка… — Да если ты хочешь браниться, как извозчик, то я уйду. — Уходи, только знай, что если тебе не дорога честь семьи, то мне не ты дорога (черт с то- бой), но честь семьи. — Да что, что? — Убирайся, ради бога убирайся! Притворялась она, что не понимает, о чем, или действительно не понимала, но только она обиделась и рассердилась. Она встала, но не ушла, а остановилась посередине комнаты. — Ты решительно стал невозможен, — начала она. — Это такой характер, с которым ангел не ужится, — и, как всегда, стараясь уязвить меня как можно больнее, она напомнила мне мой поступок с сестрой (это был случай с сестрой, когда я вышел из себя и наговорил сестре своей грубости; она знала, что это мучит меня, и в это место кольнула меня).-После этого меня уж ничто не удивит от тебя, — сказала она. «Да, оскоить, унизить, опозорить и поставить меня же в виноватых», — сказал я себе, и вдруг меня охватила такая страшная злоба к нейкакой я никогда еще но испытывал. Мне в первый раз захотелось физически выразить эту злобу. Я вскочил и двинулся к ней; по в ту же минуту, как я вскочил, я помню, что я сознал свою злобу и спросил себя, хорошо ли от- даться этому чувству, и тотчас же ответил себе, что это хорошо, что этоспугает ее, и тотчас же, вместо того чтобы противиться этой злобе, я еще стал разжигать ее в себе и радоваться тому, что она больше и больше разгорается во мне. — Убирайся, или я те убью! — закричал я, подойдя к ней и схватив ее за руку. Я созна- Лев Толстой: «Крейцероваоната» тельно усиливал интонации злости своего голоса, говоря это. И должно быть, я был страшен, по- тому что она так заробела, что даже не имела силы уйти, а только говорила: — Вася, чтты, что с тобой? — Уходи! — заревел я еще громче. — Только ты можешь довести меня до бешенства. Я не отвечаю за себя! Дав ход своему бешенству, я упивался им, и мне хотелось еще что-нибудь сделать необык- новеое, показывающее высшую степень этого моего бешенства. Мне страшно хотелось бить, убить ее, но я знал, что этого нельзя, и потому, чтобы все-таки дать ход своему бешенству, схва- тил со стола пресс-папье, еще раз прокричав: «Уходи!»-швырнул его оземь мимо нее. Я очень хо- рошо целимимо. Тогда она пошла из комнаты, но остановилась в дверях. И тут же, пока еще она видела (я сделал это для того, чтобы она видела), я стал брать со стола вещи, подсвечники, чер- нильницу, и бросать оземь их, продолжая кричать: — Уи! убирайся! Я не отвечаю за себя! Она ушла — и я тотчас же перестал. Через час ко мне пришла няня и сказала, что у жены истерика. Я пришел; она рыдала, смея- лась, ничего не могла говорь и вздрагивала всем телом. Она не притворялась, но была истинно больна. К утру она успокоилась, и мы помирились под влиянием того чувства, которое мы называли любовью. Утром, когда после примирения я признался ей, что ревновал ее к Трухачевскому, она нис- колько не смутилась и самым естественным образом засмеялась. Так странна даже ей казалась, как она говорила, возможность увлечения к такому человеку. — Разве к такому человеку возможно в порядочной женщине что-нибудь, кроме удовольст- вия, доставляемого музыкой? Да если хочешь, я готова никогда не видать его. Даже в воскресенье, хотя и позваны все. Напиши ему, что я нездорова, и кончено. Одно противно, что кто-нибудь мо- жет подумать, главное он сам, что он опасен. А я слишк горда, чтобы позволить думать это. И она ведь не лгала, она верила в то, что говорила; она надеялась словами этими вызвать в себе презрение к нему и защитить им себя от него, но ей не удалось это. Все было направлено против нее, в особенности эта проклятая музыка. Так все и кончилось, и в воскресенье собрались гости, и они опять играли. XXIII — Я думаю, что излишне говорит что я был очень тщеславен: если не быть тщеславным в обычной нашей жизни, то ведь нечем жит Ну, и в воскресенье я со вкусом занялся устройством обеда и вечера с музыкой. Я сам накупил вещей для обеда и позвал гостей. К шести часам собрались гости, и явился и он во фраке с бриллиантовыми запонками дур- ного тона. Он держал себя развязно, на все отвечал поспешно с убочкой согласия и понимания, знаете, с тем особенным выражением, что все, что вы сделаете или скажете, есть то самое, чего он ожидал. Все, что было в нем непорядочного, все это я замечал теперь с особенным удовольствием, потому что это все долж было успокоить меня и показывать, что он стоял для моей жены на та- кой низкой ступени, до которой, как она и говорила, она не могла унизиться. Я теперь уже не по- зволял себе ревновать. Во-первых, я перемучался уже этой мукой, и мне надо было отдохнуть; во-вторых, я хотел верить уверениям жены и верил им. Но, несмотря на то, что я не ревновал, я все-таки был ненатурален с ним и с нею и во время обеда и первую половину вечера, пока не на- чалась музыка. Я все еще следил за движениями и взглядами их обоих. Обед был как обед, скучны притворный. Довольно рано началась музыка. Ах, как я помню все подробности этого вечера; помню, как он принес скрипку, отпер ящик, снял вышитую ему да- мой покрышку, достал и стал строь. Помню, как жена села с притворно равнодушным видом, под которым я видел, что она скрывала большую рость — робость преимущественно перед своим умением, — с притворным видом села за рояль, и начались обычные la на фортепиано, пиччикато скрипки, установка нот. Помню потом, как они взглянули друг на друга, оглянулись на усаживавшихся и потом сказали что-то друг другу, и началось. Он взял первый аккорд. У него сделалось серьезное, строгое, симпатичное лицо, и, прислушиваясь к своим звукам, он осторож- ными пальцами дернул по струнам, и рояль ответил ему. И началось… Лев Толстой: «Крейцерова соната» Он остановился и несколько раз сряду произвел свои звуки. Хотел начать говорить, но засо- пел носом и опять остановился. — Они играли Крейцерову сонату Бетховена. Знаете ли вы первое престо? Знае- те?!-вскрикнул он.-У!.. Страшная вещь эта соната. Именно эта часть. И вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, — вздор, неправда! Она действует, страшно действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом. Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом. Как вам сказать? Музыкааставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. Я объясняю это тем, что музыка действует, как зевота, как смех: мне спать не хочется, но я зеваю, глядя на зевающего, смеяться не о чем, но я смеюсь, слыша смеющегося. Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку. Я сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю. Ведь тот, кто писал хоть бы Крейцерову со- нату, — Бетховен, ведь он знал, почему он находился в таком состоянии, — это состояние привело его к известным поступкам, и потому для него это состояние имело смысл, для меня же никакого. И потому музыка только раздражает, не кончает. Ну, марш воинственный сыграют, солдаты пройдут под марш, и музыка дошла; сыграли плясовую, я проплясал, музыка дошла; ну, пропели мессу, я пчастился, тоже музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом раздрении, — нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы делал с ними что хочет. И главное, чтобы этим гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек. А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно иг- рать только при известных, важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется со- вершить известные, соответствующие этой музыкважные поступки. Сыграть и сделать то, на что настроила эта музыка. А то несоответствене ни месту, ни времени вызывание энергии, чувства, ничем не проявляющегося, не может не йствовать губительно. На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого ного состояния было очень радостно. Все те же лица, и в том числе и жена и он, представлялись совсем в другом свете. После этого престо они доиграли пре- красное, но обыкновенное, не новое andante с пошлыми варьяциями и совсем слабый финал. По- том еще играли по просьбе гостей то «Элегию» Эрнста, то еще разные вещицы. Все это было хо- рошо, но все это не произвело на меня и 0,01 того впечатления, которое произвело первое. Все это происходило уже на фоне того впечатления, которое произвело первоеМне было легко, весело весь вечер. Жену же я никогда не видал такою, какою она была в этовечер. Эти блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и эта совершенная растаянность ка- кая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбкпосле того, как они кончили. Я все это видел, но не приписывал этому никакого другого значения, кроме того, что она испытывала то же, что и я, что и ей, как и мне, открылись, как будто вспомнились новые, неиспытанные чувства. Вечер кончился благополучно, и все разъехались. Зная, что я должен был через два дня ехать на съезд, Трухачевский, прощаясь, сказал, что он надеется в свой другой приезд повторить еще удовольствие нынешнего вечера. Из этого я мог за- ключить, что он не считал возможным бывать у меня без меня, и это было мне приятно. Оказыва- лось, что так как я не вернусь до его отъезда, то мы с ним больше не увидимся. Я в первый раз с истинным удовольствием пожал ему руку и благодарил его за удовольст- вие. Он также совсем простия с женой. И их прощанье показалось мне самым натуральным и приличным. Все было прекрасно. Мы оба с женою были очень довольны вечером. Лев Толстой: «Крейцерова соната» XXIV — Черезва дня я уехал в уезд, в самом хорошем, спокойном настроении простившись с женой. В уездесегда бывало пропасть дела и совсем особенная жизнь, особенный мирок. Два дня я по десяти часов проводил в присутствии. На другой день мне в присутствие принесли письмо от жены. Я тут же очел его. Она писала о детях, о дяде, о нянюшке, о покупках и между прочим, как о вещи самой обыкновенной, о том, что Трухачевский заходил, принес обещанные ноты и обещал играть еще, но что она отказалась. Я не помнил, чтобы он обещал принести ноты: мне ка- залось, что он тогда простился совсем, и потому это неприятно поразило меня. Но дела было столько, что некогда было подумать, и я только вечером, вернувшись на квартиру, перечел пись- мо. Кроме того, что Трухачевский без меня был еще р, весь тон письма показался мне натяну- тым. Бешеный зверь ревности зарычал в своей конуре и хотел выскочить, но я боялся этого зверя и запер его скорей. «Какое мерзкое чувство эта вность! — сказал я себе. — Что может быть есте- ственнее того, что она пишет?» И я лег в поель и стал думать о делах, предстоящих на завтра. Мне всегда долго не спалось во время этих съездов, на новом месте, но тут я заснул очень скоро. И как это бывает, знаете, вдруг толчок электрический, и просыпаешься. Так я проснулся, и проснулся с мыслью о ней, о моей плотскойюбви к ней, и о Трухачевском, и о том, что между нею и им все кончено. Ужас и злоба стиули мне сердце. Но я стал образумливать себя. «Что за вздор,-говорил я себе,-нет ни- каких оснований, ничего нет и не было. И как я могу так унижать ее и себя, предполагая такие ужасы. Что-то вроде наемного скрипача, известный за дрянного человека, и вдруг женщина поч- тенная, уважаемая мать семейства, моя жена! Что за нелепость!»-представлялось мне с одной сто- роны. «Как же этому не быть?» — представлялось мне с другой. Как же могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то самое, во имя чего я с нею жил, чего одного в ней нужно было и мне и чего поэтому нужно было и другим и этому музыканту. Он человек не- женатый, здоровый (помню, как он хрустел хрящом котлетке и обхватывал жадно красными гу- бами стакан с вином), сытый, гладкий, и не только без правил, но, очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств. Что же может удеать его? Ничто. Все, напротив, привлекает его. Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю ее. Знаю ее только как животное. А животное ничто не может, не должно удержать. Только теперь я вспомнил их лица в тот вечер, когда они после Крейцеровой сонаты сыграли какую-то страстную вещицу, не помню кого, какую-то до похабности чувственную пьесу. «Как я мог уехать? — говорил я себе, вспоминая их лица. — Разве не ясно было, что между ними все со- вершилось в этот вечер? и разве не видно было, что уже в этот вечер между ними не только не былникакой преграды, но что они оба, главное она, испытывали некоторый стыд после того, что счилось с ними?» Помню, как она слабо, жалобно и блаженно улыбалась, утирая пот с раскр- невшегося лица, когда я подошел к фортепиано. Они уже тогда избегали смотреть друг на друга, и только за ужином, когда он ливал ей воды, они взглянули друг на друга и чуть улыбнулись. Я с ужасом вспомнил теперь эт перехваченный мною их взгляд с чуть заметной улыбкой. «Да, все кончено», — говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое. «Это что-то нашло на тебя, этого не может быть»,-говорил этот другой голос. Мне жутко стало лежать в темноте, я зажег спичку, и мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке с желтыми обоя- ми. закурил папироску и, как всегда бывает, когда вертишься в одном и том же кругу неразре- шающихся противоречий, — куриш и я курил одну папироску за другой, для того чтобы зату- манить себя и не видать противоречий. Я не заснул всю ночь, и в пять часов, решив, что не могу оставаться более в этом напряже- нии и сейчас же поеду, я встал, разбудил сторожа, который мне прислуживал, и послал его за ло- шадьми. В заседание я послал записку о том, что я по экстренному делу вызван в Москву; потому прошу, чтобы меня заменил член. В восемь часов я сел в тарантас и поехал. XXV Вошел кондуктор и, заметив, что свеча наша догорела, потушил ее, не вставляя новой. На дворе начинало светать. Позднышев молчал, тяжело вздыхая все время, пока в вагоне был кон- Лев Толстой: «Крейцерова соната» дтор. Он продолжал свой рассказ, только когда вышел кондуктор и в полутемном вагоне по- слышался только треск стекол двигающегося вагона и равномерный храп приказчика. В полусвете зари мне совсем уже не видно его было. Слышен был только его все более и более взволнованный, страдающий голос. — Ехать надо было тридцать пять верст на лошадях и восемь часов по чугунке. На лошадях ехать было прекрасно. Была морозная осенняя пора с ярким солнцем. Знаете, эта пора, когда шипы выпечатываются на масленой дороге. Дороги гладкие, свет яркий и воздух бодрящий. В тарантасе ехать было хорошо. Когда рассвело и я поехал, мне стало легче. Глядя на лошадей, на поля, на встречных, забывал, куда я еду. Иногда мне казалось, что я просто еду и что ничего того, что вы- звало меня, ничего этого не было. И мне особенно радостно бывало так забываться. Когда же я вспоминал, куда я еду, я говорил себе: «Тогда видно будет, не думай». Наередине дороги сверх того случилось событие, задержавшее меня в дороге и еще больше развлекшее меня: тарантас сломался, и надо было чинить его. Поломка эта имела большое значение тем, что она сделала то, что я приехал в Москву не в пять часов, как я рассчитывал, а в двенадцать часов и домой — в первом часу, так как я не попал на курьерский, а должен был уже ехать на пасжирском. Поездка за телегой, починка, расплата, чай на постоялом дворе, разговоры с дворником — все это еще больше развлекло меня. Сумерками все было готово, и я опять поехал, и ночью е лучше было ехать, чем днем. Был молодой месяц, маленький мороз, еще прекрасная дорога, лошади, веселый ямщик, и я ехал и наслаждался, почти совсем не думая о том, что меня ожидает, или именно по- тому особенно наслаждался, что знал, что меня ожидает, и прощался с радостями жизни. Но это спокойное состояние мое, возможность подавлять свое чувство кончилось поездкой на лошадях. Как только я вошел в вагон, началось совсем другое. Этот восьмичасовой переезд в вагоне был для меня что-то ужасное, чего я не забуду во всю жизнь. Оттого ли, что, сев в вагон, я живо предста- вил себя уже приехавшим, или оттого, что железная дорога так возбуждающе действует на людей, но только, с тех пор как я сел в вагон, я уже не мог владеть своим воображением, и оно не пере- ставая с необычайной яркостью начало рисовать мне разжигающие мою ревность картины, одну за другой и одну циничнее другой, и все о том же, о том, что происходило там, без меня, как она изменяла мне. Я сгорал от негодования, злости и какого-то особенного чувства упоения своим унижением, созерцая эти картины, и не мог отоаться от них; не мог не смотреть на них, не мог стереть их, не мог не вызывать их. Мало того, чем более я созерцал эти воображаемые картины, тем более я верил в их действительность. Яость, с которой представлялись мне эти картины, как будто служила доказательством тому, что то, что я воображал, было действительность. Какой-то дьявол, точно против моей воли, придумываи подсказывал мне самые ужасные соображения. Давнишний разговор с братом Трухачевского вомнился мне, и я с каким-то восторгом раздирал себе сердце этим разговором, относя его к ухачевскому и моей жене. Это было очень давно, но я вспомнил это. Брат Трухачевского, я помню, раз на вопрос о том, посещает ли он публичные дома, сказал, что порядочный человек не станет ходить туда, где мож- но заболеть, да и грязно и гадко, когда всегда можно найти порядочную женщину. И вот он, его брат, нашел мою жену. «Правда, она уже не первой молодости, зуба одного нет сбоку и есть пух- лость некоторая, — думал я за него, — но что же делать, надо пользоваться тем, что есть». — «Да, он делает снисхождение ей, что берет ее своей любовницей, — говорил я себе.-Притом она безо- пасна».-«Нет, это невозможно! Что я думаю! — ужасаясь, говорил я себе. — Ничего, ничего по- добного нет. И нет даже никаких оснований что-нибудь предполагать подобное. Разве она не го- ворила мне, что ей унизительна даже мысль о том, что я могу ревновать к нему? Да, но она лжет, все лжет!» -вскрикивал я — и начиналось опять… Пассажиров в нашем вагоне было только двое — старушка с мужем, оба очень неразговорчивые, и те вышли на одной из станций, и я остался один. Я был как зверь в клетке: то я вскакивал, подходил к нам, то, шатаясь, начинал ходить, стараясь подогнать вагон; но вагон со всеми лавками и стеклами все точно так же подрагивал, вот как наш… И Позднышев вскочил и сделал несколько шагов ипять сел. — Ох, боюсь я, боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня. Да, ужасно! — продолжал он. — Я говорил себе: «Буду думать о другом. Ну, положим, о хозяине постоялогдвора, у которого я пил чай». Ну вот, в глазах воображения возникает дворник с длинной бород и его внук — мальчик одних лет с моим Васей. Мой Вася! Он увидит, как музыкант целует его мать. Что сделается в его бедной душе? Да ей что! Она любит… И опять поднималось то же. Нет, Лев Толстой: «Крейцерова соната» нет… Ну, буду думать об осмотре больницы. Да, как вчера больной жаловался на доктора. А док- тор с усами, как у Трухачевского. И как он нагло… Они оба обманывали меня, когда говорил, что он уезжает. И опять начиналось. Все, о чем я думал, имело связь с ним. Я страдал ужасно. Стра- дание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании того, что — любить или ненавидеть надо ее. Страдания были так сильны, что, я помню, мне пришла мысль, очень понра- вившаяся мне, выйти на путь, лечь на рельсы под вагон и кончить. Тогда, по крайней мере, не бу- дешь больше колебаться, сомневаться. Одно, что мешало э сделать, была жалость к себе, тотчас же непосредственно за собой вызывавшая ненависть к не К нему же было какое-то странное чувство и ненависти и сознания своего унижения и его побе, но к ней страшная ненависть. „Нельзя покончить с собой и оставить ее; надо, чтоб она пострадала хоть сколько-нибудь, хоть поняла бы, что я страдал, — говорил я себе. Я выходил нвсех станциях, чтобы развлекаться. На одной станции я в буфете увидал, что пьют, и тотчас же сам выпил водки. Рядом со мной стоял еврей и тоже пил. Он разговорился, и я, чтобы только не оставаться одному в своем вагоне, пошел с ним в его грязный, накуренный и забрызганный шелухой от семечек вагон третьего класса. Там я сел с ним рядом, и он много что-то болтал и рассказывал анекдоты. Я слушал его, но не мог по- нимать того, что он говорит, потому что продолжал думать о своем. Он заметил это и стал требо- вать к себе внимания; тогда я встал и ул опять в свой вагон. „Надо обдумать, — говорил я се- бе, — правда ли то, что я думаю, и ес ли основание мне мучаться. — Я сел, желая спокойно обдумать, но тотчас же вместо спокойного обдумыванья началось опять то же: вместо рассужде- ний — картины и представления. «Сколько раз так мучался, — говорил я себе (я вспоминал прежние подобные припадки ревности), — и потом все кончалось ничем. Так и теперь, может быть, даже наверное, я найду ее спокойно спящею; она проснется, обрадуется мне, и по словам, по взгляду я почувствую, что ничего не было и что все это вздор. О, как хорошо бы это!» — «Но нет, это слишком часто было, и теперь этого уже не будет», говорил мне какой-то голос, и опять начиналось. Да, вот где была казнь! Не в сифилитическую больницу я сводил бы молодого чело- века, чтобы отбить у него охоту от женщин, но в душу к себе, посмотреть на тех дьяволов, кото- рые раздирали ее! Ведь ужасно было то, что я признал за собой несомненное, полное право над ее телом, как будто это было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я этим телом не мо- гу, что оно не мое и что она может распоряжаться им как хочет, а хочет распорядиться им не так, как я хочу. И я ничего не могу сделать ни ему, ни ей. Он, как Ванька-ключничек перед виселицей, споет песенку о том, как в сахарные уста было поцеловано и прочее. И верх его. А с ней еще меньше я могу что-нибудь сделать. Если она неделала, но хочет, а я знаю, что хочет, то еще ху- же: уж лучше бы сделала, чтоб я знал, чтобе было неизвестности. Я не мог бы сказать, чего я хотел. Я хотел, чтоб она не желала того, что она должна желать. Это было полное сумасшествие! XXVI — На предпоследней станции, кда кондуктор пришел обирать билеты, я, собрав свои ве- щи, вышел на тормоз, и сознание того, что близко, вот оно решение, еще усилило мое волнение. Мне стало холодно, и я стал дрожать челюстями так, что стучал зубами. Я машинально с толпой вышел из вокзала, взял извозчика, сел и поехал. Я ехал, оглядывая редких прохожих, и дворников, и тени, бросаемые фонарями и моей пролеткой то спереди, то сзади, ни о чем не думая. Отъехав с полверсты, мне стало холодно ногам, и я подумал о том, что снял в вагоне шерстяные чулки и по- ложил их в сумку. Где сумка? тут ли? Тут. А где корзина? Я вспомнил, что я забыл совсем о бага- же, но, вспомнив и досв расписку, решил, что не стоит возвращаться за этим, и поехал дальше. Сколько я ни стараюсь вспомнить теперь, я никак не могу вспомнить моего тогдашнего со- стояния: что я думал? чего хотел? ничего не знаю. Помню только, что у меня было сознание того, что готовится что-то страшное и очень важное в моей жизни. Оттого ли произошло то важное, что я так думал, или оттого, что предчувствовал, — не знаю. Может быть и то, что после того, что случилось, все предшествующие минуты в моем воспоминании получили мрачный оттенок. Я подъехал крыльцу. Был первый час. Несколько извозчиков стояло у крыльца, ожидая седоков по освещенным окнам (освещенные окна были в нашей квартире, в зале и гостиной). Не отдавая себе отчета в том, почему есть еще свет так поздно в наших окнах, я в том же состоянии ожидания че- го-то страшного взошел на лестницу и позвонил. Лакей, добрый, старательный и очень глупый Егор, отворил. Первое, что бросилось в глаза, в передней была на вешалке рядом с другим платьем Лев Толстой: «Крейцерова соната» его шинель. Я бы должен был удивиться, но не удивился, точно я ждал этого. «Так и есть», — сказал я себе. Когда я спросил Егора, кто зде, и он назвал мне Трухачевского, я спросил, есть ли еще кто-нибудь. Он сказал: — Никого-сПомню, как он ответил мне это с такой интонацией, как будто желал порадовать меня и рас- сеять сомнения, что есть еще кто. «Никого-с. Так, так», — как будто говорил я себе. — А дети? — Слава богу, здоровы. Давно спят-с. Я не мог продохнуть и не мог остановить трясущихся челюстей. «Да, стало быть, не так, как я думал: то прежде я думал — несчастье, а оказалось все хорошо, по-старому. Теперь же вот не по-старому, а вот оно все то, что я пдставлял себе и думал, что только представлял, а вот оно все в действительности. Вот оно в…» Я чуть было не зарыдал, но тотчас же дьявол подсказал: «Ты плачь, сентиментальничай, ани спокойно разойдутся, улик не будет, и ты век будешь сомневаться и мучаться». И тотчас чув- ствительность над собой исчезла, и явилось странное чувство — вы не поверите — чувство радо- сти, что кончится теперь мое мученье, что теперь я могу наказать ее, могу избавиться от нее, что я могу дать волю моей злобе. И я дал волю моей злобе — я сделался зверем, злым и хитрым зверем. — Не надо, не надо, — сказал я Егору, хотевшему идти в гостиную, — а ты вот что: ты поди, скорее возьми извозчика и поезжай; вот квитанция, получи вещи. Ступай. Он пошел по коридору за своим пальто. Боясь, что он спугнет их, я проводил его до его ка- морки и подождал, пока он оделся. В гостиной, за другой комнатой, слышен был говор и звук но- жей и тарелок. Они ели и не слыхали звонка. «Только бы не вышли теперь», — думал я. Егор на- дел свое пальто с астраханским барашком и вышел. Я выпустил его и запер за ним дверь, и мне стало жутко, когда я почувствовал, что остался один и что мне надо сейчас действовать. Как — я еще не знал. Я знал только, что теперь все кончено, что сомнений в ее невинности не может быть и что я сейчас накажу ее и кончу мои отношения с нею. Прежде еще были у меня колебания, я говорил себе: «А может быть, это неправда, может быть, я ошибаь», — теперь уж этого не было. Все было решено бесповоротно. Тайно от меня, одна с ним, ночью! Это уже совершенное забвение всего. Или еще хуж нарочно такая смелость, дерзость в преступлении, чтобы дерзость эта служила признаком винности. Все ясно. Сомнения нет. Я боялся только одного, как бы они не разбежались, не придумали еще нового обмана и не лишили меня тем и очевидности улики, и возможности наказать. И с тем, чтоб скорее застать их, я на цыпочках пошел в залу, где они сидели, не через гостиную, а рез коридор и детскую. В первой детской мальчики спали. Во второй детской няня зашевелилась, хотела проснуться, и я представил себе то, что она подумает, узнав все, и такая жалость к себе охватила меня при этой мысли, что я не мог удержаться от слез и, чтобы не разбудить детей, выбежал на цыпочках в ко- ридор и к себе в кабинет, повалился на свой диван и зарыдал. «Я — честный человек, я — сын своих родителей, я — всю жизнь мечтавший о счастье се- мейной жизни, я — мужчина, никогда не изменявший ей… И вот пять человек детей, и она обни- мает музыканта, оттого что у него красные губы! Нет, это не человек! Это сука, это мерзкая сука! Рядом с комнатой детей, в любви к которым она притворялась всю свою жизнь. И писать мне то, что она писала! И так нагло броситься на шею! Да что я знаю? может быть, все время это так бы- ло. Может быть, она давно с лакеями прижила всех детей, которые считаются моими. И завтра я бы приехал, и она в своей прическе, с своей этой талией и ленивыми грациозными движениями (я увидал все ее привлекательное ненавистнолицо) встретила бы меня, и зверь этот ревности навеки сидел бы у меня в сердце и раздирал его. Няня что подумает, Егор. И бедная Лизочка! Она уже понимала что-то. И эта наглость! и эта ложь! и эта животная чувсенность, которуя я так знаю», — говорил я себе. Я хотел встать, но не мог. Сердце так билось, что я не мог устоять на ногах. Да, я умру от удара. Она убьет меня. Ей это и надо. Что ж, ей убить? Да нет, это бы ей было слишком выгодно, и этого удовольствия я не доставлю ей. Да, и я сижу, а они там едят и смеются, и… Да, несмотря на то, что она была уж не первой свежести, он не побрезгал ею: все-таки она была недурна, главное же, по крайней мере, было безопасно для его драгоценного здоровья. «И зачем я не задушил ее тогда», сказал я себе, вспомнив ту минуту, когда я неделю тому назад выталкивал ее из каби- нета и потом колотил вещи. Мне живо вспомнилось то состояние, в котором я был тогда; не толь- Лев Толстой: «Крейцерова соната» ко вспомнилось, но я ощутил ту же потребность бить, разрушать, которую я ощущал тогда. Пом- ню, как мне захотель действовать, и всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы. Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физическо возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя минуты, и все только с одною определенною целью. XXVII — Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в чулках, подошел к стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявший- ся и страшно острый. Я вынул егоз ножен. Ножны, я помню, завалились за диван, и помню, что я сказал себе: «Надо после найти их, а то пропадут». Потом я снял пальто, которое все время было на мне, и, мягко ступая в одних чулках, пошел туда. И подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. помню это выра- жение, потому что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение ужаса. Этого-то мне и надо было. Я никогда не забуду выражение отчаянного ужаса, которое вы- ступило в первую секунду на обоих их лицах, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за сто- лом, но, увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На его лице было одно очень несомненное выражение ужаса. На ее лице было то же выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может быть, не случилось бы того, что случи- лось; но в выражении се лица было, по крайней мере показалось мне в первое мгновенье, было еще огорченье, недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастье с ним. Ей как будто ничего не нуо было, кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь. То и дру- гое выражение только мгновение держалось на их лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса: можно лгать или нет? Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще что-то другое. Но что? Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она взглянула на него, заботою о нем. На мгновенье я остановился в дверях, держа кинжал за спиною. В это же мгновение он улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал: — А мы вот музицировали… — Вот не ждала, — в то же время начала и она, покоряясь его тону. Но ни тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я испытывал неделю тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бе- шенства и отдался ему. Оба не договорили… Началось то другое, чего он боялся, что разрывало сразу все, что они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не ждал от него, он схватил меня за руку и крикнул: — Опомтесь, что вы! Люди! Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими, овдруг побледнел как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и, чего я тоже никак не ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился было за ним, но на левой руке моеповисла тяжесть. Это была она. Я рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала. Неожиданная эта помеха, тяжесть и ее отвратительное мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в чулках за любовником своей жены, а я не хотел быть смешон, а хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я находился, я пом- нил все время, какое впечатление я произвожу на других, и даже это впечатление отчасти руково- дило мною. Я повернулся к ней. Она упала на кушетку и, схватившись рукой за расшибленные мною глаза, смотрела на меня. В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как у крысы, ко- гда поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не видел в ней, кроме этого страха и ненависти мне. Это был тот самый страх и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще, может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с Лев Толстой: «Крейцерова соната» кинжалом. — Опомнись! Что ты? Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего… Клянусь! Я бы и еще помедлил, но эти последние слова ее, по которым я заключил обратное, то есть, что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть соответствен тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло crescendo [2] и должно было продолжать так же возвышаться. У бешенства есть тоже свои законы. — Не лги, мерзавка! — завопил я и левой рукой схватил ее за руку, но она вырвалась. Тогда все-таки я, не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой за горло, опрокинул навзничь и стал ду- шить. Какая жесткая шея была… Она схватилась обеими руками за мои руки, отдирая их от горл и я как будто этого-то и ждал, изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер. гда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, — это дор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, при котором я неог не видеть всего того, что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется, несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтоб возможно было раскаяться, чб я мог себе сказать, что я мог остановиться. Я знал, что я ударяю ниже ребер и что кинл войдет. В ту минуту, как я делал это, я знал, что я делаю нечто ужасное, такое, какого никогда не делал и которое будет иметь ужас- ные последствия. Но сознание это мелькнуло как молния, и за сознанием тотчас же следовал по- ступок. Иоступок сознавался с необычайной яркостью. Я слышал и помню мгновенное проти- водействие корсета и еще чего-то и потом погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала их, но не удержала. Я долго потом, в тюрьме, после того как нравственный пе- реворот совершил во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и соображал. Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок, страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину, мою жену. Ужас этого сознания я помню и потому за- ключаю и даже вспомию смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая попра- вить сделанное и остановить. Я секунду стоял неподвижно, ожидая, что будет, можно ли попра- вить. Она вскочила на ноги, вскрикнула: — Няня! он убил меня!слыхавшая шум няня стояла в дверях. Я все стоял, ожидая и не веря. Но тут из-под ее кор- сета хлынула кровь. Тут только я понял, что поправить нельзя, и тотчас же решил, что и не нужно, что я этого самого и хочу и это самое и должен был сделать. Я подождал, пока она упала и няня с криком: «Батюшки!» — подбежала к ней, и тогда только бросил кинжал прочь и пошел из комна- ты. «Не надо волноваться, надо знать, что я делаю», — сказал я себе, не глядя на нее и няню. Няня кричала, звала девушку. Я прошел коридором и, послав девушку, пошел в свою комнату. «Что теперь надо делать?» — спросил я себя и тотчас же понял что. Войдя в кабинет, я прямо по- дошел к стене, снял с нее револьвер, осмотрел его — он был заряжен — и положил на стол. Потом достал ножны из-за дивана и сел на диван. Долго я сидел так. Я ничего не думал, ничего не вспоминал. Я слышал, что там что-то вози- лись. Слал, как приехал кто-то, потом еще кто-то. Потом слышал и видел, как Егор внес мою привезенную рзину в кабинет. Точно кому-нибудь это нужно! — Слышал ты, что случилось?-сказал я.-Скажи дворнику, чтобы дали знать в полицию. Он ничего не сказал и ушел. Я встал, запер дверь и, достав папироски и спичку, стал курить. Я не докурил папироски, как меня схватил и повалил сон. Я спал, верно, часа два. Помню, я видел во сне, что мы дружны с ней, поссорились, но миримся, и что немножко что-то мешает, но мы дружны. Меня разбудил ст в дверь. «Это полиция, — подумал я, просыпаясь. — Ведь я убил, кажется. А может быть, это она, и ничего не было». В дверь еще постучались. Я ничего не отвечал, решая вопрос: было это или не было? Да, было. Я вспомнил сопротивление корсета и погружение ножа, и мороз пробежал по спине. «Да, было. Да, теперь надо и себя», — сказал я себе. Но я гово- рил это и знал, что я не убью себя. Однако я встал и взял опять в руки револьвер.о странное де- ло: помню, как прежде много раз я был близок к самоубийству, как в тот день даже, на железной 2 нарастая (итал.). Лев Толстой: «Крейцерова соната» дороге, мне это легко казалось, легко именно потому, что я думал, как я этим пожу ее. Теперь я никак не мог не только убить себя, но и подумать об этом. «Зачем я это сделаю?» — спрашивал я себя, и ответа не было. В дверь постучались еще. «Да, прежде надо узнать, кто это стучится. Ус- пею еще». Я положил револьвер и покрыл его газетой. Я подошел к двери и отодвинул задвижку. Это была сестра жены, добрая, глупая вдова. — Вася! что это? — сказала она, и всегда готовые у ней слезы полились. — Что надо? — грубо спросил я. Я видел, что совсем ннадо было и незачем было быть с ней грубым, но я не мог придумать никакого другого тона. —ася, она умирает! Иван Федорович сказал. — Иван Федорович это был доктор, ее док- тор, советчик. — Разве он здесь? — спросил я, и вся злоба на нее поднялась опять. — Ну так что ж? — Вася, поди к ней. Ах, как это ужасно, — сказала она. «Пойти к ней?»-задал я себе вопрос. И тотчас же ответил, что надо пойти к ней, что, вероят- но, всегда так делается, что когда муж, как я, убил жену, то непременно надо идти к ней. «Если так делается, то надо идти, — сказал я себе. — Да если нужно будет, всегда успею», — подумал я о своем намерении застрелиться и пошел за нею. «Теперь будут фразы, гримасы, но я не поддамся им», — сказал я себе. — Постой, — сказал я сестре, — глупо без сапог, дай я надену хоть туфли. XXVIII — И удивительное дело! Опять, когда я вышел из комнаты и пошел по привычным комна- там, опять во мне явилась надежда, что ничего не было, но запах этой докторской гадости — йо- доформ, карболка — поразил меня. Нет, все было. Проходя по коридору мимо детской, я увидал Лизоньку. Она смотрела на меня испуганни глазами. Мне показалось даже, что тут были все пятеро детей и все смотрели на меня. Я подошел к двери, и горничная изнутри отворила мне и вышла. Первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на стуле, все черное от крови. На нашей двуспальной постели, на моей даже постели — к ней был легче подход — лежала она с поднятыми коленями. Она лежала очень отлого на одних подушках, в расстегнутой кофте. На месте раны было что-то наложено. В комнате был тяжелый запах йодоформа. Прежде и больше всего поразило меня ее распухшее и синеющее по отекам лицо, часть носа и под глазом. Это было последствие удара моего локтем, когда она хотела удерживать меня. Красоты не было никакой, а что-то гадкое показалось мне в ней. Я остановился у порога. — Подойди, подойди к ней, — говорила мне сестра. «Да, верно, она хочет покаяться», — подумал я. «Простить? Да, она умирает, и можно про- стить ее»,-думал я, стараясь быть великодушным. Я подошел вплоть. Она с трудом подняла на меня глаза, из которых один был подбитый, и с трудом, с зинками проговорила: — Добился своего, убил… — И в лице ее, сквозь физические страдания и даже близость смерти, выразилась та же старая, знакомая мне холодная животная ненависть. — Детей… я все-таки бе… не отдам… Она (ее сестра) возьмет… О том же, что было главным для меня, о своей вине, измене, она как бы считала нестоящим упоминать. — Да, полюбуйся на то, что ты сделал, — сказала она, глядя в дверь, и всхлипнула. В двери стояла сестра с детьми. — Да, вот что ты сделал. Я взглянул на детей, на ее с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожноне показалось все то, что оскорбляло меня, — вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к ее руке и сказать: «Прости!» -но не смел. Она молчала, закрыв глаза, очевидно не в силах говорить дальше. Потом изуродованное ли- цо ее задрожало и сморщилось. Она слабо оттолкнула меня. — Зачем все это было? Зачем? — Прости меня, — сказал я. — Прости? Все это вздор!.. Только бы не умереть!.. — вскрикнула она, приподнялась, и ли- хорадочно блестящие глаза ее устремились на меня. — Да, ты добился свое!.. Ненавижу!.. Ай! Ах! — очевидно, в бреду, пугаясь чего-то, закричала она. — Ну, убивай, убивай, я не боюсь… Лев Толстой: «Крейцерова соната» Только всех, всех, и его. Ушел, ушел! Бред продолжался все время. Она не узнавала никого. В тот же день, к полдню, она померла. Меня прежде этого, в восемь часов, отвели в часть и оттуда в тюрьму. И там, просидев одинна- дцать месяцев, дожидаясь суда, я обдумал себя и свое прошедшее и понял его. Начал понимать я на третий день. На третий день меня водили туда… Он что-то хотел сказать и, не в силах будучи удержать рыдания, остановился. Собравшись с силами, он продолжал: — Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу… — Он всхлипнул, но тотчас же торопливо продолжал: — Только тогда, когда я увидал ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а те- перь стала неподвижная, восковая, холодная и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя. Тот, кто не пережил этого, тот не может понять… У! у! у!.. — вскрикнул он несколько раз и затих. Мы долго сидели молча. Он всхлипывал и трясся молча передо мной. — Ну, простите… Он отвернулся от меня и прилег на лавке, закрывшись пледом. На той станции, где мне надо было выходить, — это было в восемь часов утра, — я подошел к нему, чтобы проститься. Спал ли он или притворялся, но он не шевелился. Я тронул его рукой. Он открылся, и видно было, что он не спал. — Прощайте, — сказал я, подавая ему руку. Он подал мне руку и чуть улыбнулся, но так жалобно, что мне захотелось плакать. — Да, простите, — повторил он то же слово, которым заключил и весь рассказ.

К-во Просмотров: 22334
Найти или скачать Крейцерова соната