Курсовая работа: Художественный идеал средневековой Византии
Античность создала идеал гармонически развитой личности, христианство отважилось увидеть в мире дисгармонию и диспропорциональность. В центре христианской мифологии был поставлен противоречивейший из возможных образов — богочеловек. Христианство видело противоречивость мира и вместе с тем примиряло, снимало противоречия, соединяло несоединимое, воздвигало мост между землей и небом.
Поэтому вопреки внешней приверженности к античным традициям византийское искусство создает принципиально иной эстетический идеал: не гармоническое единство тела и духа, а противоречие плоти и души, причем именно духовное начало оказывается господствующим. Античного художника влекла гармоническая красота обнаженного тела — византийцы предпочитали скрывать тело под тяжестью торжественных одежд (предпочитали — но не избегали вовсе обнаженности, например в традиционной композиции Крещения). Уходя от гармонии, византийский художник не боялся ни уродливых лиц, ни нарушения пропорциональности. Более того, диспропорциональность становится художественным средством: на византийской картине лицо преобладает над телом, вытянутый овал лица усугублен острой бородкой, лоб — подчеркнуто высок, огромные глаза господствуют на лице, тогда как нос передан почти незаметной линией, а губы кажутся бесплотными. В результате лица (собственно, лучше бы сказать — лики) торжественны, утончены, дематериализованы, и Иоанн Мавропод мог сказать, что умелый художник способен представить не тело, но душу.
Этим живописным канонам следовали и писатели. Традиционный портрет подчеркивает духовное начало: глаза, через которые открывается золотая душа, уста, где живут, словно в улье, слова-пчелы. Все остальное подается скороговоркой, ибо оно — несущественное.
Византийская литература охотно избирает своим героем маленького, обыденного, подчас ущербного человека, чья немощная плоть находится в разительном несоответствии с величием его духа. Излюбленный герой агиографии — смиренный, жалкий, «нищий духом», стоящий на последних ступениях общественной лестницы: раб, юродивый, бродяга. И вместе с тем он избранник божий, наделенный сверхъестественным знанием, чудотворец, предсказатель, заступник обиженных.
Подобная трактовка образа положительного героя открывала возможность для двоякого социального осмысления. С одной стороны, терпение и смирение возводились в ранг подвига, мучение становилось испытанием во имя бо-жие, и, следовательно, эксплуатация, нищета и бесправие получали обратный знак, своеобразную божественную санкцию; с другой — подчеркивались достоинства маленького человека и прославлялось сочувствие к нему, осуществлялась своего рода дегероизация героя. Подобно тому как византийская литература создавала совершенно новую трактовку любви как чисто духовной связи, она прославила величие незаметности. Писатель мог оставаться в рамках официальной системы образов и при этом выразить противоположные ей социальные задачи — все зависело только от того, каким способом он расставит акценты. Однако и в том и в другом случае герой, как и его создатель не ищут истины, но априорно обладают ею — хотя эта истина, разумеется, оказывается разной у разных писателей.
Поскольку принципом византийского искусства было приближение к Идее (через преодоление видимого, земного мира), средством художественного творчества становится типизация. Предмет искусства — это не конкретный человек в конкретной ситуации, а тип, не сложная совокупность противоречивых качеств, а персонификация того или иного свойства — добродетели или порока. При этом типизация непременно должна сочетаться с поучительностью: авторская оценка настойчиво вторгается в художественный контекст и приобретает материальность, так что святость, как высшая положительная квалификация, помечается на иконе нимбом, сиянием вокруг головы героя.
Итак, чтобы создать образ как поучительный тип, как предельное приближение к Идее, художник должен стремиться к максимальному обобщению и соответственно к деконкретизации, к освобождению от отягчающих деталей.. В многообразии конкретной действительности он должен уловить неизменные идеи и сущности, скрытые за поверхностью явлений. Вот почему всякое описание битвы или мятежа превращается в повесть о столкновении Добра и Зла вообще. Конкретные события словно проецируются в космическую сферу, приобретают всеобщность.
Византийскому историку важно указать, где были праведники божьи и где слуги диавола, но как конкретно протекала их борьба, кажется ему несущественным. Поэтому Лев Диакон, историк X в., свободно обращается к сочинению своего давнего предшественника Агафия, жившего еще в VI столетии, и описывает войны, современником и, может быть, даже участником которых он был, словами и образами, заимствованными у Агафия. Он нарушает течение событий, искажает реальные цифры, но это и не существенно, а существенно лишь то, что император Иоанн Цимисхий был великим человеком.
Византийская риторика и византийская эпистологра-фия поражают отсутствием имен и фактов. Их нет не потому, что византийский писатель предполагает их известными читателю: напротив, в письме мы можем встретить оговорку, что о конкретных событиях расскажет тот, кто доставляет адресату письмо. Деконкретизация — художественный прием, вытекающий из общих задач искусства.
Целям деконкретизации служит пренебрежение реалиями, более того — сознательное нарушение их. Соседние племена и народы выступают под античными этнонимами, давно уже вышедшими из употребления, причем то или иное племенное название отнюдь не закрепляется за данным народом: «скифы» византийских историков — это и русские, и печенеги, и хазары, и венгры; все они названы одним именем не потому, что византийцы не умели отличить один народ от другого, но в целях максимального обобщения, типизации, деконкретизации. Существенной была не конкретная история взаимоотношений Византии с печенегами или венграми, а извечное столкновение избранного народа с невежественным и диким варварским миром.
Той же цели деконкретизации служило использование архаичных географических названий и избегание четкой терминологии.
Короче говоря, хотя реалии и не вовсе исчезают из памятников византийской литературы или живописи, тем не менее этим памятникам свойственна тенденция освободиться от конкретных примет времени и места.
Поскольку искусство есть восхождение к прототипу, византийский художник сознательно отказывается от поиска эффекта неожиданности, остранения. Он не стремится поразить своего читателя или зрителя, открыв ему неведомый утолок действительности или поставив привычные элементы мироздания в непривычные связи. Задача художника, как мы уже знаем, иная: он раскрывает и разъясняет Идею, трансцендентную, априорную, единую, вечную.
Широко известная, неоднократно осмеянная стандартизация (мы могли бы сказать также «традиционность») византийской образной системы вытекала, таким образом, из принципиальных задач эстетики того времени. Действительно, византийские писатели постоянно пользовались традиционными формулами, сравнениями, образами — тем, что принято называть «клише». У византийской красавицы кожа непременно должна была быть бело-розовой, а брови — изогнутыми дугой. Императрицу следовало сравнивать с луной, императора — с солнцем. Поскольку Священное писание служило высшим авторитетом, библейские образы постоянно привлекались для сопоставления: в жизни агиографического героя, в деяниях исторически реального государя усматривали параллель с судьбой Моисея, Иосифа или Давида. Но не только Священное писание — Гомер также был источником вдохновения: гомеровские образы я выражения повторялись бесконечно.
Использование традиционных формул (клише) было художественным приемом. Лишая событие конкретности, оно как бы ставило его в ряд «вечного» если святой Евстратий поступал подобно святому Филарету, то это воспринималось как объективное существование родового понятия «святости»; если одна красавица была подобна другой, а один василевс походил на другого, то это означало, что красота и царственность суть объективно существующие реальности.
Усугубляя этот прием, художник нередко прибегал к итеративности, к постоянному повторению отдельных йлементов рассказа: отдельных слов, фраз, картин, эпизодов. Тот же самый эпизод разворачивался то как действительное событие, то в пересказе кого-то из действующих лиц, то в сновидении, которое могло предварять событие. Итеративность выражалась также в создании аналогичных ситуаций, в дублировании сюжета, подчас шаржированном: событие, обрисованное в высоком плане, внезапно воссоздавалось словно в кривом зеркале, как фарс, как карикатура.
И византийская живопись постоянно воспроизводит установившиеся прототипы. Повторяются не только композиции, но и их элементы. Более того, сами эти элементы обретают самостоятельное бытие, отрываются от композиции и повторяются затем независимо от различия смыслового содержания, от различия сюжета. Можно сослаться на две хронологически очень близкие лицевые (иллюстрированные) рукописи: одна, Государственного исторического музея в Москве, датируется 1063 г., другая, афонского Пандократорова монастыря (ныне в Думбартон Оксе), была завершена в 1084 г. В первой из них художник изобразил, помимо прочего, сцену рождения Иоанна Крестителя, во второй представлено рождение царя Давида. Обеим роженицам приданы совершенно одинаковые позы, с одинаковым положением ног и рук, с одинаковым поворотом головы, и плавный ритм тела одинаково повторяется и усиливается почти правильным овалом высокого ложа. Изображение роженицы стало «клише», не зависимым от содержания композиции.
Традиционности формул соответствовала и канонизированная устойчивость «законов жанра». Специфические возможности жанра отчетливо осознавались самими византийцами: они неоднократно говорили о том, что законы энко-мия (похвального слова) отличаются, скажем, от законов исторического сочинения. То, что могло быть предметом энкомия, оказывалось недопустимым для хроники и наоборот. К тому же жанровое отличие закреплялось лексически: лексика торжественных стихов, написанных гекса-метром, сознательно архаизированная, принципиально отличалась от лексики ямбов.
Наряду с каноном похвального слова, восходившего еще к античным образцам, в Византии сложился канон житийного повествования. Агиограф (в соответствии с законами риторики) начинал обыкновенно с описания родины и родителей святого, отзываясь непременно с похвалой о плодородии и красоте местности, откуда происходил его герой. И это несмотря на то, что еще Василий Великий высмеивал подобный прием, говоря, что не среда и не предки делают человека достойным образцом для подражания. О родителях святого постоянно говорится, что они обладали довольством, — один за другим агиографы повторяют этот намек на Павлове послание к Тимофею (I Тим., 6. 6) Далее агиографы переходят к обучению святого, позволяя себе два основных варианта: либо герой проявляет с детских лет серьезность и недетскую любовь к истинным знаниям, либо же он долгое время не в состоянии овладеть наукой и постигает ее лишь в результате внезапного озарения.
Во множестве житий встречается рассказ об исцелении тяжелобольного, от которого уже отказались все врачи. И рассказ об уничтожении святым туч саранчи, угрожавшей полям. И рассказ о бесплодных попытках развратной замужней женщины соблазнить праведника — агиографы охотно называют ее «новой египтянкой», откровенно намекая на источник этого рассказа, на ветхозаветную историю Иосифа и жены египтянина Потифара. И рассказы о чудесном спасении святою от варваров, о свяюм, которого пе ч рогали ликие звери, о переходе святым вброд бурной реки...
Постепенно вырабатывается и определенная каноническая система декоративного убранства церкви (см. выше, стр. 116 н ел.). Иконы алтарной преграды (темплоиа), отделявшей алтарь от центрального корабля (их стали использовать для украшения темнлона, по-видимому, с XI в.), опять-таки подчинялись определенной системе: в центре помещался Деисус — цикл, включавший икону Христа, окруженную образами богоматери, Иоанна Крестителя и архангелов; Деисус фланкировали изображения «праздников».
Книжная иллюстрация, по-видимому, была более свободной в подборе сюжетов, нежели декор храмов, однако и в ней утверждается традиционный порядок, в первую очередь в книгах, предназначенных для богослужения: в псалтири, в евангельских чтениях, в минологиях — сборниках житий святых, расположенных по месяцам. Как и в церковном убранстве, в иллюстрациях к евангельским чтениям упрочивается праздничный цикл, превращающийся — несмотря на известные отклонения — в традиционный набор сцен. Стандартизуется и подбор иллюстраций к некоторым небогослужебным рукописям, например к ораторским произведениям Григория Богослова или к сочинениям мистика Иоанна Лествичника.
Широкое использование традиционных формул и прямых цитат ставило перед византийцами труднейшую задачу художественного претворения. Оставаясь в рамках заданных композиций, художник сосредоточивал свои усилия на чисто живописной стороне творчества, на игре красок, на ритме линий, на размещении фигур по сводам н стенам здания. Забавным образом идейность, возведенная в абсолют, заставляла перемещать центр тяжести на презираемую и отметаемую «формальность».
И в литературном творчестве существование заданных, априорных, безусловных положений приводило к тчму, что авторская личность обретала свое выражение не столько в существенных, доминирующих, бросающихся в глаза линиях, сколько в побочных обстоятельствах, в деталях, в нюансировке. О том, насколько хорошо византийцы умели понимать намек, свидетельствует один эпизод, приведенный Никитой Хониатом. Патриарх Феодосии I впервые встретился с Андроником Комнином — в ту пору еще не овладевшим императорским престолом, но втайне претендовавшим на корону. Обращаясь к Андронику, Феодосии произнес лишь две фразы, к тому же две фразы-цитаты. Сперва он процитировал стих из книги Иова (42. 5): «Я слышал о тебе слухом уха, теперь же мои глаза видят тебя»; за этим последовали слова библейского царя и пророка Давида: «Как слышали мы, так н увидели» (Псалмы, 47. 9). Казалось бы, были произнесены две безобидные, бессодержательные, традиционные формулы — но не так реагирует на них Хониат. «Не укрылась двусмысленность этих слов от многоумного Андроника — заявляет он,— и, словно обоюдоострым мечом, он был поражен в самое сердце двойственностью сказанного».(Nicetas Choniata. Histiria, p. 329. 11-13) Андроник усмотрел в словах Феодосия (и правильно усмотрел) враждебность и неодобрение. Мы, к сожалению, далеко не всегда способны так глубоко проникнуть в текст византийских писателей, как фоник Андроник в смысл стандартизованных формул, .казанных патриархом.
Благодаря деталям византийцы переосмысляли, приближая к своим проблемам, античные памятники: так, в перебаботку Эзоповых басен, сохранявшую основные сюжеты старого сборника, просочились специфически средневековые реалии: лиса зовет петуха отслужить вместе с ней литургию, а тот советует ей позвать монастырского сторожа, чтобы тот ударил в било. Б результате подобной трансформации древние басни обретают современность, злободневность.
И точно так же со