Реферат: Фауст и Петр на берегу моря. От Гете к Пушкину

Вознесся пышно, горделиво...

По оживленным берегам

Громады стройные теснятся

Дворцов и башен; корабли

Толпой со всех концов земли

К богатым пристаням стремятся...

Это тематическое, местами почти текстуальное совпадение между гетевской драмой (4-й и 5-й акты второй части) и пушкинской поэмой [4], нигде и никем, насколько нам известно, не прослеженное, тем более знаменательно, что не дает никаких оснований для установления исторического приоритета того или другого писателя. Нет данных, свидетельствующих о знакомстве Пушкина со второй частью произведения, первая часть которого его живо заинтересовала и вдохновила на создание "Сцены из Фауста". Кстати, если уж и говорить о приоритете в создании драматической ситуации - Фауст и море, то честь эта принадлежит Пушкину: в "Сцене из Фауста" (1825) герой явлен на морском берегу за несколько лет до того, как подобная "мизансцена" воплотилась в заключительных актах гeтевского "Фауста" (1830 - 1831). Предположение о том, что "Медный всадник" писался в сознательной ориентации на Гете, еще более сомнительно, чем обратное предположение: что пушкинская "Сцена" дала Гете отправную точку для завершения "Фауста" [5]. Если спор между поэтами и имеет место, то он гораздо глубже целенаправленной полемики: это спор художественных миросозерцаний и стоящих за ними национальных культур.

Гете и Пушкин представляют собой сходные этапы в становлении национальных словесностей - когда из хаоса мыслей и чувств, обуревающих нацию, впервые рождается ясная, кристаллически стройная форма, способная служить вечным, классическим образцом. Тема обуздания взволнованной стихии потому так важна для обоих поэтов, что цель их собственных устремлений была столь же строга и величава: "из тьмы лесов, из топи блат" еще не построенной культуры, слитой своими "мшистыми, топкими берегами" с вольницей и сумятицей неоформленной, художественно не претворенной жизни, возвести "юный град", вычеканить образ нации в ее собственном уме, создать образец духовного зодчества. Все мироощущение Гете и Пушкина классично в том смысле, что и в истории, и в поэзии они более всего ценят момент вызревания формы из хаоса - подвиг объективного художества. Им чужды и романтические порывы в небеса, и реалистическое (в современном значении - натуралистическое) приникновение к земле - их радует море, этот самый податливый и самый прозрачный на свете пластический материал, в котором играет блеск - прямо с неба, до которого дотягивается рука - прямо с суши. Любовь Гете и Пушкина к морю - зоркая, требовательная, зодческая, даже инженерная в своей основе. Может быть, созидательная работа на берегу моря, построение искусственной преграды - это самая классическая из всех тем, квинтэссенция классичности Нового времени. Греческая классика - и техника - основывалась на корабле, прокладывавшем плавные борозды среди ясных южных морей: на кораблях ахейцы подплывали к Трое, на корабле Одиссей вoзвращался на Итаку. Корабль скользит по морям, ничуть не стесняя их волнения и напора, напротив, оживляясь и осмысливаясь их движением. Другое дело - земляной вал или гранитный берег, которыми море стесняется, утихомиривается,- не в объятия к нему бросаются, но надевают оковы, предполагая в нем не ясный, опекающий разум, но буйный и бессмысленный норов. Корабль - частица суши, доверенная воде; плотина - громада суши, стерегущая воду. Античный человек отдавал себя во власть природы, европейский - стал овладевать ею. Голландские земляные пасыпи, ограждающие значительную часть страны от натиска водных стихий,- одно из первых и ярчайших свидетельств нового обращения человека с природой. Если южная, непосредственно возрождающая античность Европа послала к отдаленнейшим, неведомым землям многочисленные корабли (Колумб, Васко да Гама), то Европа северная, мужающая в собственном суровом призвании, руками голландцев стала воздвигать дамбы (само это слово - голландское: dam), которые грекам показались бы чудищами нелепости: ведь скалистые берега Эллады надежно были ограждены от набега волн. Когда же камня нет в природе, когда берега топки и мшисты, тогда появляется человек-камень - Петр, строится город-камень - Петроград, с небольшим германским акцентом - Петербург. Петербургская тема в "Медном всаднике" имеет исторический корень в том же мире, откуда почерпнул завершительную идею для своего "Фауста" Гете. Голландия первой из европейских стран стала жить вопреки своему природному укладу: техника неизбежно возвысилась вследствие того, что почва была чересчур низка, вся страна лежала буквально под морем ("Нидерланды" означает: "низменная страна"), приходилось самое изначальное - землю - воздвигать искусственно. В Голландию ездил учиться ремеслу Петр, и вряд ли можно с точностью оценить, какая доля этой выучки, какая толика нидерландского духа была замешена в градостроительный замысел Петра, приведший на топкую, болотистую низину тысячи людей - отвоевывать сушу у моря, строить дворцы на едва отжатой от влаги почве. Голландия - общая родина фаустовской и петровской идеи. Художественная тяга Гете и Пушкина к гармоническому переустроению хаоса, этот сродный обоим пафос и девиз: "Да умирится же с тобой И побежденная стихия" (Пушкин), "Разбушевавшуюся бездну Я б властно обуздать хотел" (Гeте, перевод Б. Пастернака),- практически был предвосхищен голландскими умельцами, землеустроителями, водоборцами, первый скромный опыт которых Гете хотел преподнести в идеальное поучение будущему, а Петр, воспетый Пушкиным, реально перенял и масштабно осуществил в русской истории.

Общность двух произведений позволяет обнаружить их гораздо более существенные различия. "Медный всадник" начинается тем, чем, по сути, завершается "Фауст": картиной прекрасного города, возникшего среди болот благодаря труду и жертвам тысяч [6]. В "Фаусте" есть замысел и начало с его исполнения, процесс труда, в "Медном всаднике" - результат. То, в чем Фауст находит "конечный вывод мудрости земной",- власть над природой, достигаемая каждодневной борьбой, - в "Медном всаднике" есть лишь начальная данность, предшествующая главным событиям. Пушкин как бы допускает: хорошо, пусть Фаустов труд тяжел, долог, но вот он увенчался успехом - там, где раньше гуляли волны, теперь гранит и мосты. Что же дальше? Пушкин отвечает, следуя исторической подсказке: наводнение. Если в "Фаусте" речь идет об осушении болот, то в "Медном всаднике" - о наводнении города. Стихия, было укрощенная, оказывается сильнее препон, поставленных человеком,- она перехлестывает через гранит, она рушит кров и приносит гибель тысячам людей - там, где раньше от нее на бедном челне легко спасался убогий чухонец. Доверял ей, не ограждался - и жил; а обитатели роскошной столицы полумира гибнут, потому что роковая воля основателя противопоставила их стихии, повела с ней, выражаясь по-фаустовски, "на бой" (чтобы не просто жить, но оказаться "достойным жизни": "Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет на 6oй!"). И вот море принимает вызов: "Осада! приступ! злые волны..." Вот на чем делает ударение Пушкин - на попятном движении стихии, возвращающейся в свои законные, природой определенные места. У Гете созидательная воля человека торжествует, у Пушкина она подвергается жесточайшему испытанию, обнаруживает свою неполноту и несовершенство.

Тут следует вспомнить, что и в "Сцене из Фауста", хронологически предшествовавшей гетевским "береговым" сценам, заключается как бы заведомое пушкинское опровержение их. Перед нами - скучающий Фауст, более далекий от остановки мгновения, чем когда-либо. Он, как и гетевский Фауст под конец жизни, разочарован во всех предыдущих своих обольщениях: любви, славы, познания. Но разочарование не побуждает его противопоставить всем этим попыткам дарового (от мефистофелевских "щедрот") счастья каждодневное усилие и привычку труда, считать время и старание единственным средством достижения вечного блаженства. Нет, для пушкинского Фауста время и вечность существуют врозь, равно пустые: время бессмысленно, ибо разум судит обо всем с точки зрения вечности, вечность бессодержательна, ибо жизнь протекает только во времени,- остается скучать, старательно расточать время, тягостно ощущая его неизбывный запас, дурную бесконечность впереди (в одном из "фаустовских" отрывков Пушкина: "Ведь мы играем не из денег, А только б вечность проводить!"). Труд есть приятие и оправдание всего разумного в здешнем, преходящем, посюстороннем, тогда как скука есть ощущение бессмысленности и напрасности всего конечного, притом что и бесконечное, вечное тоже недостижимо. Труд смиряется с необходимостью времени, постигает постепенность усилия, тогда как скука испытывает лишь томление постепенности и находит усладу в разрушении всех конечных вещей. Вот почему Фауст трудящийся (гетевский) и Фауст скучающий (пушкинский) по-разному ведут себя на берегу: если один воздвигает плотину с помощью Мефистофеля, то другой требует у него затопить корабль. Пушкинский Фауст забавляется тем, как песчинка суши идет ко дну в океане вечности: корабль гибнет потому, что гибнет минута, скука Фауста состоит в убиении времени, а рассеяние от скуки - в убиении людей. Гетевский Фауст, напротив, строит земляной вал - сооружение, выполненное во времени, малыми человеческими силами, но достойное того, чтобы противостоять вечному океану. Наконец, пушкинский Петр строит гораздо более могучий - гранитный - вал, но волны перекатываются через него и потопляют людей.

Заметим, что пушкинская тема в обоих случаях - не покорение, но торжество стихии: или по призыву самого человека (Фауста), или наперекор его (Петра) вызову. Воды заливают сушу - будь это палуба корабля или целый город ("по пояс в воду погружен"). Созидательному труду не суждено состояться сполна: или ему не начаться - из-за всеразрушительной скуки, или ему не завершиться - из-за всеразрушительной стихии. В человеке или в природе вскрываются состояния, делающие труд невозможным, бесполезным. И ведь, по сути, вся русская литература XIX века - вслед за Пушкиным - изображает условия, обессмысливающие труд; условие это коренится либо в душе самого человека, который скучает, томится от жизни и не знает, что ему делать с собой, либо в обстоятельствах исторического бытия, которое угрожает труду тысячью стихийных бедствий, наводнений, народных бунтов. Когда русская литература изображает трудящегося, во всяком случае, деятельного, предприимчивого человека - будь это Чичиков, или Штольц, или Николай Ростов (в эпилоге "Войны и мира"), или Разумихин, или Лопахин,- то сама деятельность этих людей выступает как признак их ограниченности, непричастности к высшей правде. Видимо, скучающий Фауст и разбушевавшаяся Нева, эти пушкинские антитезы упоенному труду немецкого Фауста, не случайны для умонастроения русской литературы [7].

Правда, у Гeте появляется чета стариков, чье патриархально-идиллическое счастье, да и сама жизнь разрушены наступательным прогрессом фаустовского труда. Это заставляет усомниться в его нравственной ценности. Но здесь разница с пушкинской поэмой выступает особенно зримо. Филемон и Бавкида прожили свою жизнь сполна, их, старцев, оттесняет молодое время, их гибель как бы предрешена естественным порядком вещей. Пушкинские Евгений и Параша - молоды, через них сама природа еще не успела достичь задуманной цели, их идиллический союз разрушен не в конце, а в начале. Чета, которая обещала стать идеальной, не состоялась. Удар, нанесенный государственной утопией семейной идиллии, тут приходится глубже - по самому основанию. Утрата - противоестественнее и болезненнее, да и место ее в пушкинском повествовании иное, чем у Гeте: не в предварение последним славным деянием Фауста и его итоговой минуте, а после всего, в конец и опровержение петровских свершений, в вызов его памятнику - увековеченному мгновению. Филемон и Бавкида, Евгений и Параша - в обоих случаях именно супружество оказывается несовместимым с единоличной волей строителя, определяющей судьбы тысяч людей. Гибнет родовое - утверждается личное, гибнет частное - утверждается государственное, личность во главе государства, государство личности, власть "я". Но если последнее слово Пушкина - о погибшем Евгении, то последнее слово Гeте - о восторжествовавшем Фаусте, не тихая и простая печаль о бедном безумце, но громкое ликование о душе, обретшей бессмертие и заповеданную истину. Похожий сюжет развивается у Гeте и Пушкина в противоположных направлениях: от жертвы и разрушения - к осмысленному и свыше оправданному деянию; от великого устроительного свершения - к разрушению и жертве.

До сих пор мы не учитывали существенный момент всего происходящего: Филемон и Бавкида гибнут по вине строителей - Фауста и Мефистофеля; Параша, а вслед за ней и Евгений - по вине разбушевавшейся стихии. Петр, кажется, не несет отвественности за наводнение, напротив, он всеми силами старался укрепить город против воды. Но ведь и Фауст не приказывает убивать Филемона и Бавкиду, он только просит Мефистофеля переговорить с ними, посулить выгодное переселение, в результате же дом загорается, как бы заранее очищая простор для созидательной деятельности. Виноват, конечно, Мефистофель - дьявольская сила, посредствующая между Фаустом и миром, искажающая добрые начинания героя. Но ведь и все строительство плотин, весь грандиозный проект осушения болот и поселения "народа свободного на земле свободной" - тоже осуществляется Мефистофелем, который выступает как "смотритель" работ: Фауст уже слеп от старости. Фауст распоряжается лишь номинально,- действует, организует Мефистофель. Толпы рабочих, которые целыми днями орудуют лопатами, олицетворяя грядущее трудовое человечество,- вовсе ни при чем, это лишь подставные фигуры для наведения идиллического глянца на дьявольский замысел. Своими руками рабочие не прорыли бы и малой доли тех каналов, не построили бы тех дамб, которые растут на фаустовской земле не по дням, а по часам. На самом деле работают по ночам какие-то адские силы, озаряющие мрак. О нечистоте этого дела говорит Бавкида: "Лишь для виду днем копрами Били тьмы мастеровых: Пламя странное ночами Воздвигало мол за них" (перевод Б. Пастернака).

Что-то противоестественное, "нечистое" есть и в том месте, где Петр построил свой город: здесь тоже смешаны ночь и день, в "прозрачном сумраке" разлит "блеск безлунный". И в "Фаусте", и в "Медном всаднике" признаком нарушенного порядка вещей являются белые ночи, реки огненные, прорывающие во мраке канал,- сиянье, вторгшееся в святилище ночи. Ведь изначальной границей, проведенной в миротворении, была граница между светом и тьмой, созданная в первый день творения; значит, силы, восстающие против Божьего мира, первым делом должны нарушить именно эту границу - начальную заповедь физического мироустройства, так же как они нарушают и главную заповедь нравственного мироустройства - "не убий". Та же адская сила, что убивает Филемона и Бавкиду, устраивает по ночам фейерверки, работающие на благоустройство приморской суши. Ясно, что нарушенный раздел между морем и сушей,- раздел, установленный в третий день творения,- должен распространиться и на все прочие разделы: между светом и мраком, между жизнью и смертью. Все границы, которыми изначально оформлен и приведен в гармонию мир, стираются, разрушаются. В этом и состоит подлинный смысл мефистофелевской работы, которой Фауст придает высшее, благодетельное значение. Суть не в том, чтобы продвинуть дальше сушу, закрепив прежнюю границу, а в том, чтобы уничтожить старую и ввергнуть мир в хаос. Мефистофель занят сооружением искусственного берега, потому что ему нужно упразднение естественного, первоначального берега, пусть топкого и мшистого. Мир, выведенный из равновесия, закачается и рухнет. Море, сдвинутое со своего места, никогда не успокоится, оно поднимет войну против суши, и отныне все границы будут сотрясаться и ломаться,- в этом превращении мира в бессмысленный прах, в нерасчлененный домирный хаос и состоит задача Мефистофеля, которому "мило" одно лишь "вечное Ничто". Мефистофель говорит об этом за спиной полуоглохшего Фауста с не скрытой от читателя издевкой:

Лишь нам на пользу все пойдет!

Напрасны здесь и мол и дюна:

Ты сам готовишь для Нептуна,

Морского черта, славный пир!

Как ни трудись, плоды плохие!

Ведь с нами заодно стихии;

Уничтоженья ждет весь мир.

Замысел Мефистофеля очевиден: подвинуть человечество к берегу моря, населить на отвоеванной земле, чтобы стихия в конце концов могла унести миллионы душ. Черт Мефистофель работает не для благодетеля человечества Фауста, а для своего же брата - морского черта Нептуна.

Скучающий Фауст, подаривший морю корабль, оказывается всего лишь краснобаем и недоучкой в сравнении с трудящимся Фаустом, который - с легкой руки Мефистофеля - усердно готовит в подарок морю целую страну, не три сотни негодяев, но миллионы "свободных людей", расселяя их поближе к "порабощенной" стихии. И первая жертва после Филемона и Бавкиды - сам Фауст: звон лопат и мотыг, в котором ему чудится грандиозная созидательная работа народа, означает в действительности, что лемуры - мелкие злые духи - роют ему могилу. "Как звон лопат ласкает ухо мне!" - восклицает Фауст, мысленно видя перед собой усердных исполнителей своей воли, а на деле обращаясь к собственным могильщикам. В этой реплике - вся ирония созидательного титанизма, который сдвигает пределы, роет берега, готовя торжество разрушительного хаоса. "А мне доносят, что не ров, А гроб скорей тебе готов",- вполголоса замечает Мефистофель. "Град Петров" и становится таким каменным саркофагом для жертв наводнения. Отваеванный у стихии в нарушение всех законов естества, в пренебрежение к границам света и тьмы ("блеск безлунный"), тверди и влаги ("в гранит оделася Нева"), жизни и смерти (город, вознесшийся над болотами, втоптал в них сто тысяч своих строителей), Петербург воистину является тем проклятым местом, где люди удобно размещены и старательно подготовлены к поглощению стихией. Мефистофелевская угроза не сбывается в немецкой драме, где черт в конечном счете оказывается посрамлен, одурачен (душа Фауста вырвана ангелами из его рук). Но угроза эта: "уничтоженья ждет весь мир" - приводится в исполнение в русской поэме.

Своеобразие Петра у Пушкина состоит в том, что здесь нет разделения человеческой и дьявольской ипостасей, как в образах Фауста и Мефистофеля у Гете. Петр - то и другое. Когда он стоит на берегу пустынных волн, полный великих дум, когда пышно расцветает на берегу Невы основанный им город - он Фауст, "строитель чудотворный". Но чудо, воздвигшее Петербург, имеет ту же неприятную, нечистую окраску, что и ночные "работящие" огни в "Фаусте". Еще при жизни Петра о нем сложилась легенда как об Антихристе - основание этому дали не только шутовские богослужения Петра, упразднение патриаршества, но и кощунства, связанные с построением Петербурга: например, было приостановлено по всей России строительство каменных церквей, потому что весь камень и все каменщики в принудительном порядке отправлялись на строительство новой столицы. Так что известные слова Писания: "На сем камне воздвигну я церковь свою",- обращенные к апостолу Петру, были царем Петром выворочены наизнанку: из церквей - в буквальном смысле слова - изымался камень. В самом начале пушкинской "Истории Петра" есть знаменательная фраза: "Народ почитал Петра антихристом" [8],- и вряд ли в поэме эта народная точка зрения на Петра могла быть cовершенно обойдена.

Но дело не только в легенде, а и в том конкретном поэтическом произведении, на которое Пушкин ориентировался при написании "Медного всадника",- речь идет о знаменитом "Отрывке" из третьей части "Дзядов" Мицкевича, целиком посвященном России. Город Петра здесь толкуется как создание самых злых, сатанинских сил истории, обреченное - рано или поздно - Божьему гневу и разрушению:

Рим создан человеческой рукою,

Венеция богами создана;

Но каждый согласился бы со мною,

Что Петербург построил сатана.

К-во Просмотров: 211
Бесплатно скачать Реферат: Фауст и Петр на берегу моря. От Гете к Пушкину