Реферат: Противоречивый Набоков
и над промокшею впервые
зелёно-яблочной листвой...
...И даже окончание обоих стихотворений обращено к тебе - поди скажи, что не одной и той же!
Быстрое, жадное, блистательное усвоение всего досимволистского наследия стиха - и ироничное: "Спасибо, не стоит," - всему, что после (но надо сделать существенную оговорку: после рубежа в литературе, и после "Горнего пути", первой из двух книг, лично у него, а в ней-то как раз он перепробовал многие голоса, звучавшие в порубежном Петербурге; гуляет эхо Бальмонта и Блока, целые стихотворения легко сошли бы за своих у Гумилёва и ранней Ахматовой, и, что уж совсем неожиданно, тут и там откликается Есенин, уже проблиставший над Невой!) И рядом "Машенька" - восхитительная повесть первой любви и горького опыта её излечения...
Щедрый, несмотря на бедность; любопытный, несмотря на аристократическое происхождение; весёлый, несмотря на все пережитые трагедии, человек. Раньше, чем прочие дебютанты, замеченный старшими собратьями по перу и эмиграции - а также и издателями! - автор.
Что же произошло дальше? Как и почему пиршество поэзии и прозы мало-помалу превратились в литературу, по сюжету всё более напоминавшую шахматные задачи, по взаимоотношениям с героями - пришпиливание пойманных бабочек к надлежащему месту в коллекции? Только ли в том дело, что оба излюбленных нелитературных занятия - шахматная композиция и энтомология - очень прохладны?
А ведь возможно, что Набоков даже под прикрытием Сирина позволял себе слишком серьёзно относиться к задачной игре: решений в шахматной многоходовке должно быть много, но настоящее - только одно. Он должен тщательно его маскировать, и потому ни один побочный вариант не должен пропасть. Крайне редко он отзовётся с похвалой о том (или тех), что (или кто) вполне обойдётся и без его похвалы. Зато кое-что, рискующее зачахнуть незамеченным, упорно выдвигает на первый план. С едкой иронией пишет он о Бальмонте и Цветаевой, но превозносит сравнительно бесцветных Бунина и Ходасевича! Он не выразит удовлетворения своими первыми романами - русской "Машенькой" и английским "Себастьяном Найтом"(а ведь последний на редкость артистично выражает трагедию выдающейся личности, сама исключительность которой делает нейтральный жизненный фон враждебной средой) - но будет охотно поминать то, что так трудно дочитать до конца: русское "Приглашение на казнь" и английскую "Лолиту". И так всегда и везде: всё наоборот, всё навыворот.
Когда слово превращается в литературу? Когда становится самодовлеющим. Когда на нём всё начинается и заканчивается, когда оно замыкается на себя. А ведь читателя у Набокова не было и не ожидалось. Были отзывы, похвала и порицание себе подобных: писателей. Читателя не было. Ни в Германии, ни позже, во Франции или в Америке. С верностью перелётной птицы он возвращается в мыслях и снах, в стихах и в прозе к навсегда утраченному отечеству: "Россия", "Домой", "Русь", "К России", "Родина", "России", "Петербург", опять "Россия", ещё раз "Петербург", "Родине", ещё раз "Родина", "Санкт-Петербург", "К Родине", в третий раз "Родина", во второй - "К России"... Вновь и вновь пишутся портреты русской весны, русской реки, русского перелеска (здесь-то, кстати, и выясняется, что кажущееся сходство с Есениным - на самом деле поэтическое сродство). Перейдя на английский язык и на родовое имя, он не отделался от этого наваждения: то тут, то там узнаётся всё та же страна - только словно бы обезображенная дурным сном, сменившим прежние пронзительные бессонницы. Что уж тут удивляться онемению души!
Он не был непризнанным, и в Америке отнюдь не бедствовал. Но как странно-упорна и мучительна его ревность к "чудовищно безграмотному", "талантливому, но сумбурному" Пастернаку -"плоховато он знает русский язык, неумело выражает свою мысль", "его муза страдает базедовой болезнью", а "синтаксис у него какой-то развратный"!.. Всякий, кто знаком с поэзией Пастернака, поймёт, какие особенности его языка вызывали такие реакции. Но как мог он, Набоков, не почувствовать близкого себе в пастернаковской любви к природе и любовании ею, в его стремлении к "темам и вариациям", к выходу "поверх барьеров"?
Мог не почувствовать - если не желал этого. Мог, если знал, что тот, висевший на волоске при одной власти и травимый при столь же пошлой другой, всё же пишет для людей, его любящих. Да ещё получает за это Нобелевский статус - не саму премию! Тогда как для него стоит один и тот же вопрос:
Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,
в захолустии русском, при лампе, в пальто,
среди гильз папиросных, каких-то опилок
и других озарённых неясностей, кто
на столе развернёт образец твоей прозы,
зачитается ею под шум дождевой,
набегающий шум заоконной берёзы,
поднимающей книгу на уровень свой?
Его пресловутая холодность (так до конца и не ставшая натурой), его подчёркнутое отчуждение от корней, уход в иллюзии искусства - не есть ли это своеобразная месть миру, не принявшему его дара? Его письмо подобно ходьбе на руках: всё, что глаз видит, оказывается значительно ближе, но это "всё" несколько меньше отпущенного человеку природой, руки чувствуют поверхность гораздо подробнее стоп, да притом на два шага вперёд приходится один назад - иначе не удержать равновесия; и вдруг - ошеломительный переворот на ноги и несколько быстрых шагов! Вы моментально оказываетесь в ином зрении, в ином качестве, в ином бытии... Вас пронимает холодный восторг непостижимости - но не теплота понимания. И подавляющая сделанность поздней набоковской прозы, завершённость, столь часто ошибочно принимаемая за совершенство, её непреодолимое обаяние при абсолютной бездуховности - мог ли быть непреднамеренным такой итог писательской эволюции мастера, обещавшего совсем другое?
Но кто спрашивал с него исполнения тех обещаний?
О, знаю я, меня боятся люди,
и жгут таких, как я, за волшебство,
и, как от яда в полом изумруде,
мрут от искусства моего...
писал он в стихотворении, откровенно связанном... с "Нобелевской премией" Пастернака! Но связанном не только словесными совпадениями - антагонизмом смысла.
- Вы все, лишившие себя моей Машеньки и даже не понявшие этого: не прочитавшие о ней - вы все теперь не оправитесь от моей отравы, от "губительного обаяния нимфеток" в лице моей Лолиты... А я, "заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей", сам отравлен давно и посему останусь В.Сириным, автором значительного числа не слишком тщательно отделанных, но зато неиссякаемо живых стихотворений. Живых - и потому всегда захватывающих врасплох. Живых - и потому достигающих изумительной осязательной выразительности, но не останавливающихся на ней. Живых - и потому порывистостью ритма и трепетом образа напоминающих аритмию прибойной волны или светотени под берёзой на ветру. Живых - и потому иглящихся острой, тревожной, трагичной радостъю...
Но для этого надо было, чтобы кроме прижизненого богатства, "бедная девочка" оказала своему уже мраморному автору ещё одну услугу. Очередная киноверсия "Лолиты" (а как она всё-таки выигрывает от неизбежного урезания кинематографическим форматом!), с позором изгнанная со своей родины, в России оказалась среди популярнейших фильмов. Да и в целом набоковская проза уже достаточно известна. Ну, а тень ветки, вынесенная нами в эпиграф, начнёт колыхаться на предуказанном месте, когда "удаляющийся поэт" вернётся, и окажется, что
нет границы
там, где поставил точку я: