Реферат: Тайна человека в романе "Бедные люди"
И. Виноградов, цитируя эти строки, открывает здесь (отдавая, впрочем, приоритет В. Кирпотину) прямую параллель с “огромным, неумолимым и немым зверем”, управляющим миром, по мнению Ипполита (роман “Идиот”)12. (И не есть ли это, добавлю от себя, то самое устройство мира, при котором Христос оказывается “вне истины”, — вспомним знаменитые и до сих пор не разгаданные слова Достоевского из письма Фонвизиной?) А отсюда Белинский, продолжает исследователь, закономерно делает вывод о том, что оставленный на собственный произвол (то есть лишенный божественной благодати) человек может и должен, в рамках собственной судьбы, переустраивать мир по собственному усмотрению — и, как высшее проявление “атеистического гуманизма”, совершать кровавые революции: да, погибнут при этом десятки тысяч, но “что кровь тысячей по сравнению с унижением и страданием миллионов?” А это уже — доведенная до предела раскольниковская арифметика, — справедливо указывает Виноградов13. И вот такое учение принял автор “Бедных людей”, впоследствии характеризовавший этот период своей жизни так: “Нечаевым, вероятно”, он тогда “не мог сделаться”, однако “нечаевцем” — “не ручаюсь, может, и мог бы” “в случае если б так обернулось дело” (21; 129).
В литературе о Достоевском часто цитируются знаменитые строки из “Петербургских сновидений в стихах и прозе”, где он описывает свое видение на Неве однажды в зимний январский вечер, когда на фоне догоравшего заката, в отблесках инея и мерзлого пара ему вдруг показалось, “что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу <...> Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...” И вскоре затем: “И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Всё это были странные, чудныяе фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и всё хохотал!”.
Этот переломный момент в жизни и творчестве Достоевского обычно относится исследователями к зиме 1844 года и совпадает с ключевым этапом в творческой истории “Бедных людей” — когда первоначальная “сентиментальная повесть об обманутой девушке” соединяется с историями Макара Девушкина, отца и сына Покровских, “горемыки Горшкова”, — то есть возникает собственно роман “Бедные люди”14 . Трактуется это как переход от сентиментально-романтического к реалистическому или социально-критическому восприятию мира. Мне думается, что здесь речь идет несколько о другом. Я бы расценил это как первое осознание великим писателем онтологической реальности зла, то есть присутствия в мире того реального злого начала (“Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и <...> хохотал и всё хохотал!”), в рабство к которой попадают не знающие истину люди (“передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались”). И здесь можно снова вспомнить впечатление, произведенное на Девушкина “Шинелью” Гоголя. В своей работе “Холод, стыд и свобода. История литературы sub speciе Священной истории” С. Бочаров, вспоминая известные суждения о Гоголе В. Розанова (“И он, сидя на обледенелых развалинах его же собственным смехом разрушенного мира, складывает и не может сложить из плоских льдин то, что ему особенно хотелось бы, слова “Вечность” и “Вечная любовь””), утверждает, что этот не называемый даже по имени “он”, и “тот зловеще-таинственный образ некоего соглядатая”, которого увидел за текстом “Шинели” Девушкин, и “кто-то” из процитированного воспоминания Достоевского — указывают в одном направлении. Правда, Бочаров, вместе с американским исследователем Р. Л. Джексоном, считает, что розановский взгляд на Гоголя больше соответствует психологической реакции Девушкина, но не Достоевского, взгляд последнего на путь развития русской литературы “диалектичен”15. Мне же думается, что Достоевский просто видел дальше Девушкина. Не вдаваясь в подробный богословский и философский разбор данной проблемы, скажу лишь, что из такой мировоззренческой посылки возможны два пути: либо путь внутреннего воскресения человека — освобождения из рабства; либо фатализм обреченности, — зло не просто “таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты” (как писал Достоевский позднее — 25; 201), — оно непобедимо. Рискну предположить, что для молодого Достоевского вопрос этот еще не был решен ни “в сторону положительную, ни в отрицательную” (если пользоваться известными формулировками из “Братьев Карамазовых” — там применительно к Ивану). Этим объясняется, на мой взгляд, и болезненное, на грани срыва, состояние его духа в тот период, и состояние “мистического ужаса”, описанное им впоследствии, при воспоминании о тех годах, в “Униженных и оскорбленных”: “Это — самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть сию же минуту, осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый <...> Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов. Но в моей тоске неопределенность опасности еще более усиливает мучения”.
Исследователи отмечают, что с возникновением христианства “античный идеализм сменяется христианским реализмом”: стала ясна причина пороков человека и открылся путь их преодоления. Я думаю, что идеалистический дуализм, некоторое манихейство миропонимания Достоевского в первый период его творчества способствовали тому, что “реализм в высшем смысле” в его произведениях еще не утвердился. Чтобы победить реальность зла, которое “ничто, но оно есть; небытие, но существует; темная бездна, перед которой изнемогает рассудок, но которую чует сердце” (К. Мочульский)16, чтобы преодолеть мучительный кошмар его неизбежности, нужно было открыть подлинную — а не отвлеченно-утопическую — реальность добра (что и произошло с Достоевским на каторге и после нее). Иначе “тайна человека” будет постоянно представляться темной и всепоглощающей бездной. Об этом свидетельствует, в частности, такое обстоятельство. Большинство произведений “докаторжного периода” творчества Достоевского поддаются более или менее аргументированным фрейдистским трактовкам: помимо уже названной Кэрол Флэт, назову здесь только работы отечественных ученых А. Бема, Т. Розенталь, И. Ермакова, К. Истомина,
Н. Осипова, для западных же приверженцев фрейдистского и психоаналитического методов “Бедные люди”, “Двойник”, “Хозяйка” и особенно “Неточка Незванова” (отношения Неточки с отцом и с Катей) являются излюбленным и богатым полем деятельности. При этом, повторяю, такие трактовки не выглядят смехотворными — в отличие от подобных же подходов к “Преступлению и наказанию”, “Идиоту” или “Карамазовым” (там сразу становится видна не то чтобы их неприменимость, но их весьма отдаленная “касательность” по отношению к главному содержанию).
Отсюда же — из не утвердившейся еще основы “реализма в высшем смысле” — и двойственность роли слова и “слога” в ранних