Реферат: Взыскующий Града
Книга — всяземля. Выискиваетимя.
Векдвадцатый. Воскреситькогоб?
Маяковскийвот... Поищемдальшелица,
Недостаточнопоэткрасив...
Крикнуявотсэтой, нынешнейстраницы:
Нелистайстраницы, воскреси!
Сердцемневложи! Кровищу — допоследнихжил.
Ясвоёземноенедожил, наземлесвоёнедолюбил...
А помните, как в “Клопе” оживляют через пятьдесят лет главного героя пьесы — Присыпкина, свалившегося по пьяни в подвал и замороженного там? А “Баня”, где в коммунизм людей переносит машина времени, изобретённая Чудаковым? “Светлое будущее человечества” достигается с помощью науки. И никаких тебе чудес. Сплошная “наука и практика”. Мысль Фёдорова здесь доведена до логического завершения. Взыскуемый Град Божий на поверку оказывается градом вполне земным...
Воспринял фёдоровскую философию и Платонов. А заодно — и подмену, которая в ней таилась. Одним из главных мотивов его творчества становится идея воскрешения “силой науки и любви”. Герои ранних рассказов Платонова жаждут преображения всего мироздания и хотят совершить его с помощью своих изобретений. “На земле, на далёких невидных планетах растут и растут ненавидящие рабочих массы. Труд и есть ненависть. Эта ненависть есть динамит вселенной. Мы растём и множимся без конца и спасём себя только мы сами, мы все, а не самые умные среди нас. Мы умны и могучи, когда вместе; в одиночку мы погибаем. Мы — масса, единое существо, родившееся из человека, но мы и не человек и человеческого в нас нет ничего. И на солнце я чувствовал бы всех в себе и не был одиноким. Масса, новое вселенское существо, родилась. Она копит в труде свою ненависть, чтобы разбрызгать его звёзды и освободиться. В её бездне-душе всегда музыка, всегда песнь освобождения и жажды, бессмертия и неимоверной мощи” (“В звёздной пустыне”, 1921).
Или в другом рассказе: “Всякая теория — ложь, если её не оправдает опыт, — подумал Маркун. — Мир бесконечен, и энергия его поэтому тоже бесконечна. Моя турбина и оправдала этот закон. И огнём прошла неожиданная мысль, что если бы найти металл с бесконечной способностью прочного сопротивления, бесконечной крепости. Но такой металл есть: он просто одна из видов мировой энергии, вылитая в форму противодействия. Это вытекает из форм общего закона бесконечных возможностей сил и их форм. Но тогда моя машина — пасть, в которой может исчезнуть вся вселенная в мгновение, принять в ней новый образ, который ещё и ещё раз я пропущу через спирали мотора. Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный тёплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть всё цветёт, во всём дрожит радость бесконечности, упоение своим всемогуществом” (“Маркун”, 1921).
И наконец, поистине космические масштабы тема реображения мира приобретает в рассказе 1922года “Потомки солнца”: “План Вогулова был очень прост. Земля периодически подвергается засухам или, наоборот, слишком большой влажности. Человечество от этой свистопляски сил истребляется миллионными кусками. Потом смена времён года — эти зима, лето и так далее — замедляет темп работы человечества, берёт много у него сил на приспособление к ним, обрекает огромные пространства земли — на свирепый ветер, песок и бешенство огня. Земля с развитием человечества становилась всё более неудобна и безумна. Землю нужно переделать руками человека, как нужно человеку <...> Для этих работ надо было прежде всего изобрести взрывчатый состав неимоверной, чудесной мощи, чтобы армия рабочих в 20–30 тысяч человек могла бы пустить в атмосферу Гималаи <...> Это было не вещество, а энергия — перенапряжённый свет. Свет есть электромагнитные волны, и скорость света есть предельная скорость во вселенной. И сам свет есть предельное и критическое состояние материи. За светом уже начинается другая вселенная, материя уничтожается. Могущественнее, напряжённее света нет в мире энергии. Свет есть кризис вселенной. И Вогулов нашёл способ перенапряжения, скучения световых электромагнитных волн. Тогда у него получился ультрасвет, энергия, рвущаяся обратно в мир к “нормальному” состоянию со странной истребительной, неимоверной, невыразимой числами силой <...> Этой энергии было достаточно для постройки из земли дома человечеству”.
Разговор об энергии, меняющей жизнь человечества, в ранних рассказах Платонова отнюдь не случаен. Ещё в 1917году, поступая в Воронежский железнодорожный техникум, он выбрал именно электротехнический факультет. Первой книгой писателя стала научно-популярная брошюра “Электрофикация”, вышедшая в 1921году. Электричество было новой силой, входящей тогда в мир, силой, открывающей неведомые доселе возможности. Прежде всего — для улучшения жизни людей. Мечтая о новом небе и о новой земле, Платонов всегда сознавал бессмысленность и химерность этих чаяний без заботы о хлебе для голодных. Правда слова подтверждалась правдой поступка — ухода с успешно начинавшегося литературного пути в губернские мелиораторы, чтобы спасти умирающих от голода. Цифры работы этих четырёх лет говорят сами за себя — под руководством инженера Платонова в Воронежской губернии были вырыты более тысячи прудов и колодцев, построены сотни плотин и электростанций. Тяжкий, добросовестный, производительный труд. Таким же будет и отношение к слову. “Мелиоратор” — понятие корневое в его жизни. В переводе оно означает “улучшающий”. Под этим знаком и состоялась судьба Платонова-инженера и Платонова-писателя. Разрыва здесь нет. Природу и землю он улучшал с помощью техники, души людей — с помощью слова.
Собственно, разделения на материальное и духовное у Платонова не найти. Материя, пища, вещи для него — нравственная, совестная категория. Добро в самом глубоком, исконно русском смысле этого слова. То, что людям на потребу. Таково же и отношение к машине. Слишком часто в XXвеке она воспринималась как начало, враждебное человеку, несущее ему гибель и обезличивание, отрывающее его с корнями от природы. У Платонова же механизм — существо родное, живое, мыслящее. Его машинисты и механики способны разговаривать с паровозами и слышать, что они отвечают. Только лишь для платоновского мастера-наставника из “Чевенгура” могли существовать “грубые люди и нежные паровозы”. Только у его героя вид паровозного кладбища вызывал такую же боль, как искалеченные людские трупы. Только платоновский персонаж мог сказать: “На человеке заживёт, а на рельсе — нет”. В мировой литературе XXстолетия был, пожалуй, лишь один пример подобного отношения к технике — Сент-Экзюпери. Его самолёт, как и платоновский паровоз, не отдаляет человека от природы, от мира, а, напротив, приближает к ним, помогает лучше узнать, освоить. Это также не столько механизм, сколько организм. А главное — и для лётчика Сент-Экзюпери, и для машиниста Платонова — самолёт и паровоз — вещи знаковые, образы их хронотопа, если вспомнить бахтинскую терминологию, их ощущения времени и пространства. Платоновский паровоз — знак истории, подобно пушкинскому Медному Всаднику. Больше того, своего рода эсхатологический символ.
“Наш паровоз, вперёд лети! В коммуне остановка...” Остановка произошла совсем не там, где ожидал писатель. Оказалось — в тупике. Ничего другого, конечно, и быть не могло — известно, какая дорога вымощена благими намерениями. Впрочем, вряд ли об этом думали и герои величайшего платоновского романа — устроители чевенгурской коммуны. Интересно, что внешне всё действие “Чевенгура” происходит на очень небольшом пространстве и в достаточно сжатых временных рамках. Но несмотря на предельную топографическую и историческую точность, роман разрастается до размеров некой гигантской метафоры. Перед нами мир, по определению одного из питомцев возрожденческих университетов, вывихнутый из сустава. Время, когда всё сдвинулось со своих привычных мест. Недаром чевенгурские коммунары совершают, казалось бы, совершенно бессмысленные действия — пересаживают садовые деревья с места на место и так далее. Порой их поступки напоминают картины Брейгеля, иллюстрирующие пословицы о карнавальной глупости. На дворе — страшная эпоха карнавала, когда нарушаются все привычные смысловые связи и взамен им наступает царство бессмыслицы, грандиозный праздник дураков. Мир словно бы выворачивается наизнанку — антисмыслом.
Такие времена духовных кризисов в европейской истории обычно чреваты обострённым ожиданием близкого конца света и наступлением Царства Божия. Вспомним средневековых хилиастов — буквальных толкователей Апокалипсиса, последователей Джоакино дель Фьоре, чешских таборитов, приверженцев Мюнцера с их духом общинного христианского коммунизма; вспомним наших старообрядцев и сектантов разных толков, “спасавшихся от грешного мира”, странников, искателей святого града Китежа. Этот напряжённый апокалипсизм европейских и русских духовных движений и их стремление осуществить Царство Божие на земле унаследовали и чевенгурцы. Правда, с одной разницей: отказавшись от Бога. Текст романа насквозь пронизан евангельскими реминисценциями — и явными, и скрытыми, но они оборачиваются совершенно противоположным значением.
Так, один из главных мотивов — воскрешение мерших. Желание воскресить отца движет Сашей Двановым, главным героем. “Бедный рыцарь” Копёнкин, этот Дон Кихот революции, мечтает добраться до Германии и там силой любви воскресить к жизни свою Прекрасную даму — Розу Люксембург. А страшная сцена расстрела чевенгурских “буржуев”? Палачи словно обрекают их “второй смерти”, чтобы они не могли воскреснуть и жить в царстве коммунизма, предназначенном только для избранных по классовому признаку. Какие узнаваемые черты средневекового сектантства проступают в этом “единственно верном” учении! И при кажущемся внешнем подобии нет ничего более противного подлинному Царству Божию, голгофской жертве Спасителя, принесённой Им за всех и каждого... Тем не менее именно жажда вечной жизни и воскрешения мёртвых и есть то главное, что приводит Сашу Дванова в Чевенгур. Ни на что меньшее, чем бессмертие для себя и для других, он не согласен. С Прошкой, который по контрасту неразрывно связан с ним в романе, как Санчо Панса с Дон Кихотом, всё не в пример проще. Этот на мечты о грядущем всеобщем счастье не клюнет. Он живёт “здесь и теперь”. Ему и в этом, нынешнем мире неплохо, даже в Чевенгуре. Считать и обустраиваться с пользой для себя он умеет. Лишь к самому концу повествования он незаметно меняется. Прошка — устроитель этой жизни. Для него ключевое понятие — дом. Для Саши — дорога. Прошка по природе домосед, Саша — странник. Чисто географически пути странствий Александра Дванова не так уж далеки — всё происходит в Воронежской губернии. А кажется, что пройдены безмерные пространства... Да оно так и есть. Ведь речь идёт о духовном пути и об опыте внутренней жизни. Сашей движет поиск Града Божьего на земле. В Чевенгуре он и видит “землю обетованную”, где прекратилась история с её страданиями и несправедливостью и окончательно восторжествовал коммунизм. Но вот — испытание идеи на прочность. В Чевенгур приходит нищенка с больным ребёнком. Дитя умирает. С гибелью этой маленькой человеческой жизни рушится и вера чевенгурцев. Коммунизм и смерть в их представлении несовместимы. “Какой же это коммунизм? — окончательно усомнился Копёнкин и вышел на двор, покрытый сырою ночью. — От него ребёнок ни разу не мог вздохнуть, при нём человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копёнкин, отсюда — вдаль”. Для Копёнкина коммунизм тождествен “жизни будущего века”. Без личного бессмертия и полного счастья каждого человеческого существа он теряет свой смысл. Просто как общественная формация, где мёртвым нет воскресения, он никому не нужен и невозможен. “Стало быть, ребёнок от твоего коммунизма помер? — строго спросил Копёнкин. — Ведь коммунизм у тебя социальное условие! Оттого его и нету”.
Вот и обнажилась корневая связь Платонова с Достоевским. Высшая способность к состраданию, та степень болевого накала, когда корёжится синтаксис и плавится речь, накрепко связали их между собой. Вряд ли в истории русской словесности XXстолетия можно говорить о ещё чьей-нибудь такой преемственности с автором “Идиота” и “Братьев Карамазовых”. В 1920году Платонов написал статью о князе Мышкине. Если для Достоевского его Лев Николаевич Мышкин был попыткой изобразить вполне прекрасного человека, практически — создать образ Христа в XIXвеке, то для Платонова это “родной наш брат <...> Князь Мышкин — пролетарий: он рыцарь мысли, он знает много; в нём душа Христа — царя сознания и врага тайны”. Несмотря на все различия, точка отсчёта одна. А разве не перекликаются вышеприведённые слова Копёнкина с монологом Ивана Карамазова о том, что вся будущая гармония не стоит слезинки замученного ребёнка? Смерть и страдания детей — тема для Платонова сущностная. И тоже — вслед за Достоевским.
В “Чевенгуре” смерть ребёнка своей страшной очевидностью разрушает химеру, которой жили коммунары. Подлинность людского горя не оставляет для неё места. Поняв, что новая эра так и не наступила, люди постепенно начинают обустраивать эту, обычную жизнь, заботясь друг о друге. Делаются первые настоящие шаги к осуществлению правды на земле. Но именно тогда неожиданно прибывшая воинская часть уничтожает чевенгурскую коммуну и её обитателей. Появление в конце романа этого отряда, подобно богам из машины в древнегреческом театре, вызвало многочисленные споры среди исследователей. Одни полагали, что речь шла о некоей неизвестной банде. Но бандитская вольница — Никиток, который продырявил из винтовки ногу Саше Дванову, или вожак банды, анархиствующий писатель Мрачинский — обрисованы Платоновым живо и ярко и уж никак не похожи на солдат, разгромивших Чевенгур. Другие считали, что на коммунаров напал отряд случайно уцелевших белогвардейцев или казаков. Да, конечно, “Чевенгур” — это роман-метафора, время и пространство утопии особые, и тем не менее Платонов был предельно точен и в топографии, и в датах. По многим признакам можно понять, что события, происходящие в чевенгурской коммуне, разворачиваются с 1923 по 1929год, когда никаких белогвардейцев в Воронежской губернии, разумеется, уже и в помине не было. Чевенгур уничтожила регулярная часть Красной Армии или НКВД. Социализм утопический, социализм многовековой мечты сталкивается с социализмом настоящим, осуществлявшимся в истории как царство смерти, как ГУЛАГ. По-другому он и не мог осуществиться. Недаром мотив мертвенного механического движения солдат столь отчётливо и сильно выражен в эпизоде уничтожения Чевенгура. Это настоящий триумф смерти, подобный великому полотну Питера Брейгеля, когда мёртвые хватают живых. Эпизод обретает вневременное, апокалиптическое звучание.
“Враги ехали по большой дороге. Они держали винтовки поперёк, приподняв их руками, не готовясь стрелять, и торопили лошадей вперёд. У них была команда и строй, поэтому они держались ровно и бесстрашно против первых выстрелов Чевенгура <...> В этом спокойном наступлении была машинальная сила победы, но и в чевенгурцах была стихия защищающейся жизни <...> Отряд противника сразу, сам по себе, остановился на месте, как будто ехали всего двое всадников. И неизвестные Чевенгуру солдаты подняли по неслышной команде винтовки в упор приближающихся прочих и большевиков и без выстрела продолжали стремиться на город. Вечер стоял неподвижно над людьми, и ночь темнела над ними. Машинальный враг гремел копытами по целине, он загораживал от прочих открытую степь, дорогу в будущие страны света, в исход из Чевенгура”. Рушится тысячелетняя мечта. Дописан последний утопический роман, ставший антиутопией. Приговором жанру. Ведь после платоновского “Чевенгура” утопистам в мировой литературе, равно как и в жизни, делать нечего. Утопия более невозможна. Точно так же, как невозможен и Саша Дванов в новой, “машинальной” действительности. Он, этот последний искатель невидимого града, уходит от неё в конце романа на дно озера, подобно своему отцу-рыбаку. Словно там, под водой, стремится обрести свой заповедный Китеж, не найдя его в Чевенгуре...
У платоновской прозы есть одно свойство. Она обычно держится напряжением между силовыми полями. Внутренним противостоянием. Как в пределах одного произведения, так и в целом. В главных своих категориях. Так, в “Ювенильном море” энтузиасту-искателю Николаю Вермо противостоит местный начальник с красноречивой фамилией Умрищев и любимым изречением “не суйся”. Ему, в свою очередь, — старушка Федератовна с её неуёмной энергией, направленной в никуда, в пустоту. Один олицетворяет собой энтропию, неподвижность, другая — бессмысленное движение. В конце повести Вермо уезжает, а Умрищев и Федератовна остаются и даже заключают брак. Лучший образ для советской власти, чем симбиоз этих двух, придумать трудно. Вермо при сей идиллии явно лишний. Противостояние в творчестве Платонова происходит и на глобальном уровне. Особенно в 1920-е годы. Антиподом “Чевенгуру” становится “Город Градов”. Антиподом утопии — сатира.
Если проводить аналогию со святым Августином, в Чевенгуре Платонов чаял обрести свой Небесный Иерусалим, но потерпел крах. В Градове он обрёл град земной. Реальность, которая так страшно не походила на то, чем жило его сердце. Недаром события “Чевенгура” происходят в Воронежской губернии — на родине Платонова, как географической, так и духовной, а прототипом города Градова, как писал об этом Л.Шубин, стал Тамбов, куда писатель был послан в командировку от Наркомзема. Там он увидел затхлый мир провинциального чиновничества. Среду, знакомую русской литературе ещё со времён “Ябеды” Капниста и далее — по Гоголю и Щедрину.
Когда-то Платонов верил, что в новой действительности ей не будет места. Но возможности её он явно недооценил. Этот человеческий вид издревле обладал (и ныне обладает) поистине гениальной способностью к мимикрии и выживанию в любых условиях с сохранением одного постоянного качества — умения всегда быть “в курсе” и “у руля” и создать мир всеобщего единообразия и госстандарта. Дорога из города Глупова вела в город Градов, а прямым потомком и достойным продолжателем Угрюм-Бурчеева стал “государственный человек” Иван Федотович Шмаков: новый строй жизни подходил ему как нельзя лучше. Платонов с ужасом увидел, что Шмаков окончательно победил Сашу Дванова. “Государственный человек” триумфально прошёл “от Москвы до самых до окраин”. Он восторжествовал на всех местах — от “первичек” на производстве до Кремля. Люди с ленивыми и бездарными руками сочли себя вправе руководить множеством умных, работящих, смекалистых мужиков, привыкших доходить до всего в жизни своим умом, изнутри, подобно Фоме Пухову из “Сокровенного человека”, а не по мёртвым схемам исторического материализма. Это беспокоило и Платонова, и его героев — людей трудолюбивой души. Вот что говорит один из них в очерке “Че-Че-О”.
“—Ты вот что объясни нам, — сказал Филипп Павлович. — Почему это всё в массы швыряют — прямо как кирпичи летят. Книгу пишут — в массы, автомобиль — в массы, культуру — тоже, значит, в массы <...> От таких швырков голова отлетит.
<...> Фёдор Фёдорович подтвердил:
—Зашвыряли массы, прожевать некогда.
Филипп Павлович закончил свою мысль, спеша опередить Фёдора Фёдоровича:
—А ведь это только сверху кажется, — крикнул он, — только сверху видать, что внизу — масса, а на самом деле внизу отдельные люди живут, имеют свои наклонности, и один умнее другого”.
Стремление докричаться до “верхов”, донести до них глубокое народное неприятие бессовестного, циничного подхода к людям как к “винтикам” вызвало к жизни платоновскую сатиру. Впоследствии присяжный рапповский критик Авербах в статье, которая, впрочем, относится не столько к литературе, сколько к древнейшему жанру, обвинял писателя в “кулацком анархизме” и отрицании роли партийного руководства. Сам же Платонов искренне недоумевал по поводу таких выпадов. Своей сатирой он хотел помочь делу социалистического строительства и считал, что от неё больше пользы, чем от всей деятельности Рабоче-крестьянской инспекции. “Щедринская” линия развивалась в платоновском творчестве второй половины двадцатых годов параллельно традиции “идеала” — мечте о скором наступлении царства истины и справедливости. Но наступивший социализм оказался царством Шмакова. Утопия провалилась. Сатира теперь оказалась единственным способом исправления жизни. “Город Градов” и “Впрок”, “Че-Че-О” и “Усомнившийся Макар” стали такой попыткой улучшить действительность. Однако пришлись не ко двору — и в переносном, и в прямом смысле. По преданию, на одной из страниц “Усомнившегося Макара”, опубликованного в 1929году в журнале “Октябрь”, экземпляр которого лёг на главный стол страны, красным карандашом было жирно, с нажимом начертано: “Сволочь”. Болезнь оказалась неизлечимой, а диагноз — приговором.