Сочинение: Лирический герой поэзии шестидесятников
блеснут, как грозди на подошве.
Зрительная и свистящая – свистят крылья стремительно пролетающей стаи – звуко-метафора удивительна тонко передает предощущение вечернего и столь же быстро тающего света.
Однако прежде чем говорить о частностях, вернемся вновь к зрительно-звуковой манере Вознесенского. Настойчиво и непреходяще его желание постигнуть мир изнутри "с его лучшей наиболее ошеломляющей стороны", – как писал Б. Л. Пастернак. Ставя перед собой эту заведомо непростую задачу, Вознесенский идет на разлом, на обнажение "словоупорной" темы современности, а для этого в каждой звуко-метафоре, как в ядре он стремится выявить нечто полярно противоположное, взаимоисключающее:
Все как надо —звездная давка.
Чабаны у костра в кругу.
Годовалая волкодавка
разрешается на снегу.
Традиционный образ волкодава (или волкодавки) вызывает одни и те же мысли – это свирепая сила и ярость, неукротимая погоня и гибель врага. Но поэт как бы "переворачивает" традиционный образ и сопрягает с трепетным материнством, с тайной рождения новой жизни. Такой прием перевернутого изображения он использует во имя того, чтобы представить мир с наиболее впечатляющей его стороны. Встречается этот прием в поэзии Вознесенского повсеместно. Его стих концентрирует антитезы традиционного и сверхсовременного, привычного и невероятного, реального и фантастического. Сопряжение прямого и скрытого смысла звуко-метафоры, сопряжение отдаленных – временных и пространственных – реалий, в конечном счете, оправдывается тем единством противоположностей, которые и составляют суть диалектического развития природы и искусства.
Особенно талантливо это сопряжение отдаленных во времени и пространстве, реалий, фактов, событий, имеющих всемирно-историческое значение, Андрей Вознесенский воплотил в поэме "Лонжюмо".
Имеет смысл подробно остановиться на лирике Андрея Вознесенского, на природе его лиризма. И тогда окажется, что поэт то растворяет лирическое чувство в чувстве "истории самой", то перевоплощает его в грусть, радость, иронию, гнев... Он прибегает к гиперболе, гротеску, игровому моменту. Нередко какой-то основной образ в его стихах становится лишь звеном в цепи невероятных превращений, а реалистически четкое письмо – откровенной гофманианой. В этом смысле "Осень в Сигулде" неотделима от фантасмагорического "Морозного ипподрома", а "Монолог Мерлин Монро" от "Бобрового плача".
В поэзии Вознесенского наибольшие удачи связаны именно с органической стыковкой "бывшего" и "будущего", а в жанровом плане – лирики и сатиры, философского раздумья и гротеска. Четко пульсирующий ямб у него врывается в стих, прозу и, наоборот, прозаический речитатив завершается классически ясной строфой.
Чтобы представить современность во всей ее сложности, в ее прямых и обратных причинно следственных связях, поэт разрывает обычный любительский "снимок", превращает его в "негатив" и тем самым добивается эффекта новизны, необычности всего случившегося на глазах поэта и, следовательно, достоверного по сути своей.
Кроме всего прочего оказалось, что в наш век, потрясенный научно-технической революцией, нам отнюдь не безразличны особенности видения мира, которые запечатлела кисть старых изографов. Эти художники, стали нам просто необходимы, без них, этих художников, без контраста и одновременно слияния с их искусством современный интерьер – голая геометрия, а стук человеческого сердца – ломаная линия электрокардиограммы.
Вот почему заслуживает особого внимания мысль Вознесенского, сформулированная им позднее: «...Культура – не остров, а взаимосвязь с культурой соседних времен и народов». Вот почему его лирика, богатая пространственными и временными сдвигами, стремительными перемещениями, прихотливыми ассоциациями, историческими узлами, по существу, была направлена против "оголенного" представления о человеческом "я", против обезличённой человеческой "особи".
"Положительная сила" как синоним самовыражения и проявления сущностных сил –энергия, которая вызвала к жизни все "случившееся" в творчестве Вознесенского. Неспроста он сказал: "Стихи не пишутся – случаются, как чувства или же закат...". Вне предугаданной стихии стиха он не мыслит искусства слова. Самовыражение, или, по Вознесенскому, "взгляд в себя", способствует постижению реального живого мира: "чем индивидуальной, тем ты общественней". С годами Вознесенский не то, что бы истратил прежний юношеский восторг перед самим фактом творческого существования. Или своего "первопризвания". Нет, "живое" обернулось какой-то новой субстанцией духовного мира – живой болью, живым состраданием. Так, голубые юоновские снега перевоплотились в многослойный, трагический лед Антарктиды из «Лед-69»:
Утром вышла девочкой из дому,
а вернулась рощею, травой.
По живому топчем, по живому –
по живой!
К сожалению, две тенденции, наметившиеся в этой поэме – обостренно социальная и, условно говоря, натурфилософская, публицистическая и интимно-лирическая, – оказались разъятыми: поэма рассыпалась на отдельные куски. Вот почему, а не из-за строчек, заполненных одним и тем же словам "лед, лед, лед, лед", эту вещь нельзя признать безусловной удачей поэта.
Перед поэтом, как и перед его читателями, вставшими к главным пультам времени и судьбы мира, возникает множество неотложных проблем. Эти проблемы надо решать, на эти вопросы необходимо отвечать. И это те же был перелом в его жизни. От имени многих Вознесенский говорит: "что-то в нас вызревает", вызревает трудно, но неодолимо. Что-то вызревало и в нем самом. Так забрезжил "зарев новых словес, зарев зрелых предчувствий...". И Вознесенский, страстно взывает: "Освежи мне язык современная муза" – здесь и приказ, и просьба, здесь и символика пушкинского "Пророка", и метафорические ассоциации раннего Маяковского, Пастернака, Мартынова.
Само по себе ощущение того, как быстро ветшают иные словесные стереотипы, как они стареют на наших глазах, вероятно, знакомо многим, а не одному Вознесенскому. Стремление обновить слово, извлечь из него неожиданный смысл – одна из лучших традиций русской поэзии. Неизвестные прежде словосочетания ищет и Андрей Вознесенский: он, например, складывает "лес" и "русалку" – в "лесалки". В "Осеннем вступлении" "зарев" – древнеславянское "август " – он расчленяет то на зарю, зарево, озарение, рев, то высекает из этого слова двойной смысл: "Зарев –значит – "прощай!" Зарев – значит "да здравствует завтра!" В этом прощании и одновременном ощущении чего-то нового, назревающего, которое передается поэтом при помощи странных инвариантов. Вообще поэтика А. Вознесенского отличается своеобразием художественной культуры, активным отношением к строке, фразе, слову.
Однако новые стихи Вознесенского родились на переломе, на стыке противоположностей: душевных, интонационных, поэтических, временных. Он осознал этот внутренний перелом, чреватый последствиями, неизвестными самому художнику, и все-таки благословляемый им: "Мир пиру твоему, земная благодать, мир праву твоему меня четвертовать". Примечательно: даже стихи свои Андрей Вознесенский читает, ломая иные слова пополам, – первые слоги почти на крике, концы слов – полушепотом. Ломает – и тут же переходит на речитатив, на слитную скороговорку.
У А. Вознесенского есть и яростное взахлеб пылание лирического костра, и острые углы, вывороченные нутром. Поэт раскрывает, выражает свое "я" в разных ипостасях. Он, например, необыкновенно чуток к женскому страданию, к женской боли, к унижению чувства человеческого достоинства именно в женщине. Его "Монолог Мерлин Монро" с повторяющимся «невыносимо, невыносимо», его "Лобная баллада", "Бьют женщину", а из более ранних – "Последняя электричка", "Мотогонки по вертикальной стене", "Эскиз поэмы" являют нам поэта, который сквозь женскую боль и женское страдание, как сквозь электронный микроскоп, в укрупненном, преувеличенном виде воспринимает боль и страдание чуждого нам антигуманистического мира. В стихах "Напоили", "Все возвращаются на круги своя" порождение этой боли Вознесенский видит не в социальных противоречиях, а в мещанстве, обывательщине, которые он ненавидит всеми силами души и которые, к сожалению, имею место в нашей жизни.
Боль и обида – чувства, развивающиеся во времени, имеющие истоки в биографии Андрея Вознесенского. Но если и раньше его человечность, его добропорядочность порождали эту обостренную нравственную ранимость, то теперь даже этой ранимости, даже этой содранной кожи на пальцах рук, особо чувствительных к любому прикосновению, для Вознесенского мало:
Оббиваюсь о стены, во сне, наяву,
ты пытай меня, время, пока тебе слова не выдам.
Дай мне дыбу любую. Пока не взреву.
Стремление к такой болевой "запредельности" родилось опять-таки из мучительного чувства любви к живому человеку из ненависти ко всему, что унижает личность, порабощает ее, выводит из человеческого звания. Все – даже если это любовь! С какой горечью, например, написана им "Двоюродная жена" и как мгновенно точен, многозначен следующий стиховой жест, переданный как бы в восприятии любящей женщины: