Статья: Пушкинская феноменология элегического жанра
История элегии насчитывает не одно тысячелетие. Будучи динамическим жанром, элегия существенно различается в те или иные исторические эпохи и в разных национальных традициях. Не должно смущать и то обстоятельство, что жанр элегии может быть сразу представлен несколькими жанровыми разновидностями. Так, элегия -самый распространенный лирический жанр эпохи романтизма - в русской поэзии начала ХIХ века предстает преимущественно в виде кладбищенской элегии (в духе "Сельского кладбища" Т. Грея). В 1810-1820-е годы начинает господствовать форма унылой элегии, получившая свое классическое выражение в лирике В. А. Жуковского и породившая огромное количество эпигонов. В то же время поэт К. Н. Батюшков создает свой оригинальный вариант исторической (или эпической, монументальной) элегии. К середине 1820-х годов уже ощутимо проявляется кризис элегического жанра 1 . В статье "О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие" (1824) В. К. Кюхельбекер усиленно критикует замкнутость элегического типа сознания, его исключительную сосредоточенность на самом себе, на "своих скорбях и наслаждениях" и предлагает обратиться к жанру общественной оды 2 . Однако творчество ведущих поэтов эпохи, Пушкина и Баратынского, показывает, что жанр элегии еще не исчерпал всех своих потенциальных возможностей. Поиск новых средств художественной выразительности, кардинальный пересмотр устаревшей концепции личности приводит этих поэтов к обретению новой философии жанра.
Историческое развитие жанра элегии убеждает в том, что элегия (как и многие другие динамические жанры) подвижна в своем идейно-эстетическом составе и, несмотря на известный традиционализм, все-таки способна к внутренней перестройке, а нередко и к кардинальному обновлению собственного "лица". В творчестве отдельных поэтов мы встречаемся, как правило, с совершенно индивидуальными вариантами элегии -оригинальными модификациями как жанровых разновидностей, так и жанра в целом.
В самом общем виде жанр -это устоявшийся в культуре ценностный тип отношения человека к миру. Так, наверное, никто не спутает элегическое состояние с пафосом гневной инвективы, черты идиллического мира с трагизмом балладной ситуации. Культурная картина мира (конечно, ее отдельный фрагмент или какой-нибудь существенный аспект) прессуется и отшлифовывается в философии жанра, навсегда запечатлевается в его эстетической структуре.
Между тем нельзя забывать, что концепция жанра далеко не исчерпывается аспектом нормативной поэтики. В литературе нового времени художник мыслит уже не жанровыми канонами, точнее, не в строго очерченных границах определенных канонических моделей, а в свободном культурно-историческом пространстве родовой "памяти жанров" (понятие М. М. Бахтина), перед ним открыто широкое поле эстетических экспериментов по жанровому синтезу.
Основоположник одного из направлений в отечественной жанрологии М. М. Бахтин предлагал выделять в концепции жанра несколько аспектов: аспект социологической поэтики (или конвенциональные отношения автора и читателя), аспект генетико-эволюционный (приведем в этой связи только одну бахтинскую цитату: "Жанр -представитель творческой памяти в процессе литературного развития"3 ) и собственно эстетический аспект (или архитектоническую форму произведения). По принципиальному убеждению ученого, "существенная жизнь произведения" (заметим, не сам текст, понятый формалистически, а именно эстетический объект) раскрывается во всей глубине лишь в процессе субъектно-личностного понимания, как "событие динамически-живого отношения героя и автора"4 , как встреча по крайней мере двух сознаний. Именно такой эстетико-феноменологический подход к природе лирического жанра противопоставляется ученым традиционно академическому, в основе своей позитивистскому методу анализа.
Существенная жизнь лирического жанра не исчерпывается его канонической моделью. В динамической концепции жанра, более соответствующей эстетическим реалиям нового времени, уже не нормативная поэтика, а индивидуально-творческая эстетика начинает занимать ведущее место. Таким образом, наряду с вполне очевидными и давно выделенными конвенциональным (или коммуникативным) и генетико-эволюционным (или культурологическим) аспектами в концепции лирического жанра заявляет о себе еще один, может быть самый важный и основополагающий, аспект -эстетико-феноменологический.
Но одно дело теоретически признать историческую изменчивость жанра, его динамическую природу, а другое (и значительно более сложное) -объяснить сам механизм этой изменчивости в индивидуальной художественной практике поэтов, в конкретно разворачивающейся динамике "существенной жизни произведения". Может показаться, что концепция жанрового синтеза дает ответ на поставленный вопрос. Но согласно этой концепции новационный процесс жанрообразования в лучшем случае предстает как умелое комбинирование различных жанровых элементов, причем сам процесс комбинации воспринимается как безличный, иными словами, безотносительно к творческому сознанию художника. Вместе с тем процесс новационного жанрообразования в поэзии нового времени должен быть осмыслен как имманентный художественному сознанию творца, что находит свое адекватное выражение в развертывании индивидуально-эстетического опыта, в своего рода феноменологии жанра.
Продолжим уже начатый разговор о жанре элегии в поэзии Пушкина и Баратынского. Разбор конкретных лирических произведений этих авторов позволит уточнить само определение природы элегического жанра, ибо широко бытующее в школьной среде представление об элегии как "песни печального содержания" (В. Г. Белинский), с нашей точки зрения, не выдерживает какой бы то ни было серьезной критики.
Обратимся к знаменитому болдинскому шедевру Пушкина "Безумных лет угасшее веселье...", имеющему характерное заглавие "Элегия". Несколько форсируя результаты исследования, заметим, что "элегия" – не только жанровое обозначение, но и тема стихотворения, объект пушкинской феноменологии лирического жанра.
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть -на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной (3,169).5
Форма стихотворения -четырнадцатистрочник, выполненный 5-стопным драматическим ямбом парной рифмовки. Графически "Элегия" поделена самим поэтом на две части -секстину (или шестистишие) и октаву (восьмистишие), что отдаленно напоминает структуру "перевернутого", или "опрокинутого", сонета. Сама аналогия с сонетной формой, как мы постараемся показать в дальнейшем, не может быть признана случайной. В какой-то мере генезис подобной стиховой композиции у Пушкина находит следующее объяснение: в альманахе "Северные цветы на 1829 год" Баратынский публикует фрагмент 36-й элегии А. Шенье "Под бурею судеб, унылый, часто я..." -тоже четырнадцатистрочник, только 6-стопного ямба парной рифмовки, с характерным синтаксическим членением 6+8. Связь пушкинского текста и текста-прецедента Баратынского отмечена в специальной статье Л. Г. Фризмана6 . Но опосредована эта связь (помимо элегии А. Шенье) еще и диалектическим развитием поэтической мысли, свойственным жанровой структуре сонета.
Композиция сонета, этого в высшей степени драматического и диалектического жанра, представляет, наверное, самую совершенную форму воплощения поэтической мысли. Обращение Пушкина к этому жанру (в его классическом варианте) состоялось сравнительно поздно -болдинской осенью 1830 года (кстати, тогда же им написано и стихотворение "Элегия"). "Сонет" ("Суровый Дант не презирал сонета..."), "Поэту" и "Мадона" -вот три классических образца пушкинского сонета. Причем показательно, что во всех трех случаях поэт отходит от формального канона -нарушает порядок чередования рифм в катренах, свободно варьируя перекрестный и охватный типы рифмовки, или практикует сплошную рифму в катренах и терцетах. В сонете "Мадона" поэт допускает еще большую вольность -перенос из второго катрена в соседнюю секстину, а также повтор, по крайней мере дважды, одних и тех же лексем. Все это дало в свое время основание поэту П. П. Бутурлину -замечательному русскому сонетисту -заявить, может быть слишком категорично, что "сонеты Пушкина -не сонеты"7 .
Еще более показательно, что задолго до болдинской осени 1830 года Пушкин обратился к форме четырнадцатистрочника, синтаксически подражающего строфике сонета. Первым на данную стиховую форму, т. е. целостное сочетание четырнадцати ямбических стихов с семью различно расположенными рифмами, обратил внимание Р. О. Якобсон. Исследователь выделил у Пушкина целый ряд таких стихотворений: "Муза" (1821), "Умолкну скоро я..." (1821), "Из письма к Вяземскому" (1825), "Я был свидетелем златой твоей весны..." (1825), "Элегия" (1830), "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем..." (1830?). Более того, он даже причислил форму четырнадцатистрочника к разряду "излюбленных композиционных единиц" Пушкина-поэта8 . Представляется, что подобная конвергенция форм -четырнадцатистрочника вольной рифмовки и сонета -объясняется не столько их прямой генетической связью, сколько внутренним типологическим родством.
Возвращаясь к пушкинскому стихотворению "Элегия", следует особо отметить, что, в плане формы отходя от установленного канона, в плане содержания Пушкин соблюдает свойственную сонету диалектику развития лирической темы, условно говоря, ее трехчастность (тезис-антитезис-синтез), что подтверждается и синтаксической схемой 4+4+6 (интересно, что графическая разбивка стиха надвое, т.е. 6+8, вступает в отношения дополнительности с его тройственным синтактико-семантическим членением). При этом примечательно, что каждая из трех выделенных композиционных частей содержит внутреннее противоречие, гармонически разрешаемое поэтом.
Так, первые два двустишия, разделенные противительным союзом но, моделируют временной переход от прошлого к настоящему -сам процесс претворения тяжелого душевного опыта в "светлую печаль". Третье двустишие вводит тему будущего (грядущего волнуемое море), которое рисуется пока фатально и однозначно как труд и горе -по контрасту с угасшим весельем минувших лет. Но следующее двустишие, кстати говоря, опять-таки вводимое противительным союзом, дает совершенно новую обработку уже заявленной темы предвидений судьбы. Непреложному фатуму действительности, трагической мысли о смерти поэт решает противопоставить категорический императив: "Но не хочу, о други, умирать; / Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать".
Заметим, что данное двустишие приходится ровно на середину всей лирической композиции. Оно резко отличается от предшествующих и в грамматическом плане. Модальные конструкции маркируют ввод иной реальности -реальности поэтической мечты, преодолевающей трагические законы земного материального мира. Об этом Пушкин прекрасно скажет в другом болдинском стихотворении: "Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман" (3, 189). Особая волевая решимость лирического субъекта подчеркнута тавтологической внутренней рифмой, приходящейся на мужские цезуры первых полустиший рифмующихся попарно стихов: Но не хочу... -Я жить хочу... При этом важно отметить, что полное звуковое тождество (или тавтологическая рифма) оборачивается у Пушкина существеннейшим для всего стихотворения семантическим контрастом. Специфически пушкинским представляется также следующее обстоятельство: элегическая медитация, осваивая экзистенциальную проблематику, не случайно разворачивается в тесных рамках уединенного сознания, но удивительно, что начиная с 7-й строки она выходит в широкий мир дружеского общения, предполагающего установку на диалог (в этом плане показательна фигура обращения о други).
--> ЧИТАТЬ ПОЛНОСТЬЮ <--