Реферат: Раскол в Русской Церкви. "Житие" протопопа Аввакума
Архангельская А. В.
Протопоп Аввакум (1621–1682) – знаменитый вождь старообрядчества, ставший писателем уже в зрелом возрасте; все основные его сочинения написаны в Пустозерске, городке в устье Печоры, где он провел последние 15 лет жизни. В молодости, ставший в 21 год дьяконом, а в 23 священником, Аввакум отдал дань жанру устной проповеди, проповедовал не только в церкви перед аналоем, но "и в домех, и на распутиях", и в других селах. И лишь деятельность в кружке "ревнителей древлего благочестия", а затем активное неприятие никоновской реформы привели к возникновению большей части произведений Аввакума. Его творчество вызвано к жизни расколом в русской Церкви.
Раскол в русской Церкви был порожден целым рядом событий и мероприятий, имевших место во второй половине XVI – первой половине XVII в. Так, в 1564 был издан печатный "Апостол" Ивана Федорова, ознаменовавший собой начало новой эпохи в распространении богослужебных и других книг. В 1589 на Руси возникло патриаршество, что означало начало канонически и юридически законного периода автокефалии русской православной Церкви. В 1649 г. был создан монастырский приказ, изымавший из ведения церкви судопроизводство над людьми, живущими в церковных владениях, что представляло собой очередной шаг в постоянной позиционной борьбе между Церковью и государством, между властью духовной и светской, которая была характерна для Руси, пожалуй, с начала XVI в.
В 40-е гг. XVII в. при царском духовнике Стефане Вонифатьеве создается кружок "ревнителей древлего благочестия" из представителей московского духовенства (Никон, Иван Неронов, Федор Иванов), представителей светской власти (Ф.М. Ртищев) и провинциальных протопопов (Аввакум, Даниил, Логгин). Деятельность кружка была связана прежде всего с исправлением богослужебных книг. Появление книгопечатания поставило вопрос об исправном издании книг, вопрос необыкновенно сложный, если учесть многовековую рукописную традицию бытования канонических текстов.
Книжная справа – роковая тема московского XVII в., была в действительности гораздо сложнее, чем это обычно кажется. Московские справщики сразу оказались вовлеченными во все противоречия рукописного предания. Они много и часто ошибались, сбивались, запутывались, но не только от своего невежества. Современным текстологам очень хорошо известно, насколько многозначно и двусмысленно понятие "исправного издания". Вроде бы было очевидно, что следует ориентироваться на "древние образцы", но при этом было не совсем понятно, что это такое, поскольку возраст текста и возраст списка далеко не всегда совпадают, и нередко первоначальный состав текста мы имеем в сравнительно поздних списках. Хотелось ориентироваться на греческие образцы, но даже сам по себе вопрос о соотношении славянского и греческого текстов не так прост и отнюдь не всегда может быть сведен к более или менее простой проблеме "оригинала" и "перевода". Но в XVII в. в Москве (да и не в ней одной) пока еще не умели восстанавливать историю и генеалогию текстов, а вне исторической перспектьивы рукописи слишком часто оказываются в неразрешимом и необъяснимом разногласии, так что в ответ на вопрос о том, как это все получилось, невольно появляется догадка о сознательной или неосознанно – "порче" текстов.
Как отмечают исследователи, работу московских справщиков чрезвычайно сильно осложняла ее принудительная спешность: книги правились для практического использования и требовались немедленно. Нужно было сразу же дать "стандартное издание", надежный и однозначный текст, причем в понятии "исправности" прежде всего подчеркивался момент единообразия. В такой спешке у справщиков не хватало времени для работы по рукописям, тем более что старые греческие рукописи оказались практически недоступными по незнанию языка и палеографии. В этих условиях приходилось идти самым простым путем и опираться на современные печатные книги.
Где же в то время печатались книги, которые могли послужить образцами для московских справщиков? Во-первых, это так называемые книги "литовской печати", к которым в Москве в начале века относились весьма недоверчиво, как и к самим "белорусцам" или черкасам, которых на соборе 1620 г. было решено крестить вновь как недокрещеных обливанцев. Но, несмотря на всеобщее недоверие, эти литовские книги были, по-видимому, в самом широком употреблении. В 1628 г. было велено составить их опись по церквам, чтобы заменить московскими изданиями, - а у частных лиц они должны были быть просто изъяты. Во-вторых, это были греческие книги, печатавшиеся в "латинских" городах – в Венеции, Лютеции или самом Риме. Сохранились сведения о том, что сами греческие выходцы предостерегали от них как от порченных. Но, в силу практической неизбежности, справщики вынуждены были пользовались и подозрительными киевскими ("литовскими"), и итальянскими ("латинскими") книгами. Неудивительно, что это вызвало тревогу в широких церковных кругах, в особенности в тех случаях, когда приводило к существенным отступлениям от привычного порядка.
Первое время работа на Московском Печатном дворе велась без определенного плана. Правили и печатали книги, в которых была нужда, на которые был спрос. Но с воцарением Алексея Михайловича книжная справа получила смысл церковной реформы.
Для кружка, группировавшегося вокруг молодого царя Алексея Михайловича, вопрос о книжной справе был органичной частью общего церковного возрождения, т. к. "ревнители" выступали за благочиние и учительство. Они были убеждены, что следует принять за образец греческие книги, а вслед за этим – греческое благочиние. Далее возник глубокий и трагический парадокс: стремясь вернуться к основам греческого чина, к правилам первых веков христианства, "ревнители" вынуждены были обращаться к наиболее доступным современным печатным греческим богослужебным книгам...
Вторым вопросом, который возник перед кружком "ревнителей древлего блыгочесвтия", был вопрос о русском православном обряде. В XVII в. оживляется русское общение с православным Востоком, в Москву приезжает много греческих выходцев, иногда в очень высоком сане. Они приезжали прежде всего в надежде на материальную поддержку, в ответ их спрашивали о церковных чинах и правилах, точно так же как более ста лет назад об этом спрашивали у афонского старца Максима Грека. Из их рассказов становилось очевидно, что русские и греческие обряды подчас очень разнятся между собой. Было совершенно непонятно, как это могло случиться и что теперь следует делать. "Ревнители" были убеждены, что следует равняться по греческому примеру. Прот. Георгий Флоровский в свое время справедливо замечал, что в этом влечении и пристрастии к греческому выделяется не только личный эстетический, но и общий политический акцент: "Сам царь любил греческое, и эта любовь сочеталась у него с природным вкусом к благочинию, к мерности внутренней и внешней… И с религиозно-политической точки зрения греческое как православное тем самым входило в область единого православного царя, который в известном смысле становился ответственным и за греческое православие".
Поэтому, как отмечает Флоровский, не Никон, патриарх с 1652 г., был начинателем или изобретателем этого обрядового и бытового равнения по грекам; реформа была решена и продумана во дворце, а Никона привлекли к уже начатому делу, ввели и посвятили в уже разработанные планы. Но Никон был человеком бурным, страстным, даже опрометчивым и вложил в это дело всю силу своей натуры, так что эта попытка "огречить" русскую Церковь во всем ее быту и укладе навсегда оказалась связана с его именем. Конечно, не обрядовая реформа была жизненной темой Никона. С каким бы упорством он ни проводил эту реформу, внутренно он никогда не был ею захвачен или поглощен, хотя бы потому, что он не знал греческого языка, да так никогда и не научился, а греческим обрядом он увлекался извне. Прот. Г. Флоровский пишет: "У него была почти болезненная склонность все переделывать и переоблачать по-гречески, как у Петра впоследствии всех и все переодевать по-немецки или по-голландски. Их роднит также эта странная легкость разрыва с прошлым, эта неожиданная безбытность, умышленность и надуманность их действий. И Никон слушал греческих владык и монахов с такой же доверчивой торопливостью, с какой Петр слушал своих европейских советчиков. При всем том Никоново грекофильство совсем не означало расширения вселенского горизонта. Здесь было немало новых впечатлений, но вовсе не было новых идей. И подражание современным грекам нисколько не возвращало к потерянной традиции. Грекофильство Никона не было возвращением к отеческим традициям, не было даже и возрождением византинизма. В греческом чине его завлекала большая торжественность, праздничность, богатство, видимое благолепие. С этой "праздничной" точки зрения он и вел обрядовую реформу".
Так скрещиваются два мотива: церковное исправление и равнение по грекам. И в результате реформа все больше и больше складывается так, что именно второе оказалось главным. Мир был нестабилен, и казалось, что его "качание" может быть остановлено, если ввести строгий и единообразный чин, властный указ и точный устав, которые не оставят ни малейшего места для разноголосицы и разлада. Таким образом, позади книжной и обрядовой справы открывается очень глубокая и сложная культурно-историческая перспектива.
Прот. Г. Флоровский пишет о том, что в самом начале своих преобразовательских действий Никон обращался с длинным перечнем обрядовых недоумений в Константинополь, к патриарху Паисию, и в ответ получил обширное послание (1655), которое было составлено Мелетием Сигиром и подписано, кроме патриарха Паисия, 24 митрополитами, 1 архиепископом и 3 епископами. В этом послании говорилось о том, что только в главном и необходимом требуется единообразие и единство – в том, что относится к вере. В "чинопоследованиях" же и во внешних богослужебных порядках разнообразия и различия не только вполне допустимы, но даже исторически неизбежны, поскольку чин и устав слагаются и развиваются постепенно, в зависимости от национальных и исторических условий. Но далеко не все греки так думали и в результате не этому греческому совету последовали в Москве. Другой восточный патриарх, Макарий Антиохийский с неким увлечением и не без самодовольства указывал Никону на все "разнствия" и вдохновлял его на спешное исправление.
Равнение по греческому обряду нужно было Никону ради превознесения пятого по счету патриаршего русского престола над всем остальными греческими. Третий Рим не мог быть ни отсталым, ни разногласящим со Вторым Римом. И потому на первом месте в его мечте стояло единство видимого обряда (двоеперстие, 4 великих и 12 малых поклонов вместо 16 великих в молитве св. Ефрема Сирина). Об этих двух пунктах, сформулированных кратко, без мотивов, Никон издал перед Великим постом 1653 г. специальный циркуляр. Это было непривычно по форме. Никогда прежде таких циркулярных меморандумов и оповещений о перемене текстов и обрядов не делалось. Такой "телеграфный" приказ вызвал широкую и гласную протопопскую оппозицию. Теперь бывшие друзья Никона – И. Неронов, Аввакум, Даниил, Логгин, Лазарь и Павел – приняли это самовластие, неожиданное и ничем для них не мотивированное распоряжение как объявление войны.
Никон не мог не увидеть поспешности своего выступления, но не в его духе было ослабить престиж своей власти. И он решил беспощадно подавить оппозицию в самом зародыше. Но струна была перетянута и оборвалась. С этой как бы мелочи началась катастрофа. Родилась драма раскола. Никон оказался не мудрецом, а слепцом. Сами оппозиционеры не знали, к чему это приведет. Но подсознательно воля их определилась, и они пошли на разрыв с церковной властью.
Как писал прот. Г. Флоровский, главная острота никоновой реформы была в резком, огульном отрицании всего старорусского чина и обряда. Жестоко обижая русское национальное самолюбие, Никон огульно провозглашал все русские чины, несогласные с современными греческими, "неправыми и нововводными", т. е. ложными, еретическими, почти нечестивыми. Именно это смутило и поранило народную совесть.
Костомаров отмечал: "Раскол гонялся за стариною, старался как бы точнее держаться старины; но раскол был явление новой, а не древней жизни". Продолжая эту мысль, прот. Г. Флоровский писал: "В этом роковой парадокс раскола… Раскол – не старая Русь, но мечта о старине. Раскол – погребальная грусть о несбывшейся и уже несбыточной мечте… Раскол весь в раздвоении и надрыве. Раскол рождается из разочарования. И живет … чувством утраты и лишения, не чувством обладания и имения. Раскол не имеет, потерял, но ждет и жаждет. В расколе больше тоски и томления, чем оседлости и быта. Раскол в бегах и побеге. В расколе слишком много мечтательности, и мнительности, и беспокойства… Раскол весь в воспоминаниях и предчувствиях, в прошлом или в будущем, без настоящего… И совсем не "обряд", но "Антихрист" есть тема и тайна русского раскола… Весь смысл и весь пафос первого раскольничьего сопротивления не в "слепой" привязанности к отдельным обрядовым и бытовым "мелочам". Но именно в этой основной апокалиптической догадке… Все первое поколение расколоучителей живет в этом элементе видений, знамений, предчувствий, чудес, пророчеств, обольщений. Это были скорее экстатики, или одержимые, не педанты". Аввакум пишет: "Какой тут Христос. Ни близко. Но бесов полки". Все, что происходит в настоящем, для Аввакума и его единомышленников – преддверие Страшного суда, врата вечности, не время, но состояние вне времени. С. Матхаузерова обратила внимание на употребление в сочинениях Аввакума грамматической категории времени: с ее точки зрения, распределение грамматических времен свидетельствует о том, что сам автор и окружающие его соратники принадлежат не только историческому преходящему времени, но и вечности, а никониане ограничены только преходящим временем. А.М. Ранчин обратился к рассмотрению категории времени не только в грамматическом, но в собственно текстовом плане (в частности, отсутствие дат) и связал это с тем, что "историческое время как бы "проваливается", исчезает в ситуации ожидания конца света". Именно апокалиптическим восприятием происходившего и объясняется вся резкость и торопливость раскольничьего отчуждения.
В основе раскольничьего учения – та самая теократическая утопия, которая уже не раз возникала в сознании русских людей, задумывающихся о роли государства и Церкви в обществе. Хотелось верить, что эта мечта уже сбылась и Царствие осуществилось на земле под видом Московского государства: да, в Москве не единственный и даже лишь пятый по счету патриарший престол, но только в Москве есть единый и единственный православный царь. И вот теперь это ожидание неожиданно оказалось обманутым и разбитым. Роль Никона не столь значима в этом процессе; гораздо трагичнее переживалось то, что Никона поддержал царь. Признание никоновской реформы московским царем окончательно убедило старообрядцев в том, что это – падение Третьего Рима, а "четвертому не быть". Именно отступление царя в понимании раскольников придавало всему столкновению последнюю апокалиптическую безнадежность. Кончился Третий Рим, а четвертому – не быть, значит, кончается период священной истории. Впереди – лишь пустой, безблагодатный, богооставленный и потому умирающий мир. Из этого мира можно и нужно только уходить. Как говорилось в древнем духовном стихе "Голубиная книга", побеждает кривда, а Правда уходит в пресветлые небеса. Так появляется то раскольническое течение, в котором Г. Флоровский справедливо усматривал магистраль раскола – беспоповское согласие. Раз благодать ушла из мира, значит уже неоткуда взять ее для того, чтобы превратить ритуальное действо в таинство. В этих условиях церковь на земле вступает в новый образ бытия, без тайн и священства. "Это не было отрицанием священства. Это был эсхатологический диагноз, признание мистического факта или катастрофы: священство иссякло" (прот. Г. Флоровский).
Итак, вылившись из циркулярного письма патриарха Никона, содержащего основные обрядовые "новшества", раскол очень скоро стал ощущением конца мира, конца благодатной истории. Именно поэтому в старообрядческой литературе так сильны эсхатологические мотивы, так часты мистические видения и прозрения, так обострено чувство последней и потому самой страшной схватки добра со злом. И в этой связи особое значение приобретает главный памятник старообрядческой литературы –"Житие" протопопа Аввакума.
В Пустозерске Аввакум жил вместе с тремя другими ссыльными вождями старообрядчества – соловецким иноком Епифанием, священником из города Романова Лазарем и дьяконом Благовещенского собора Федором Ивановым. Они все вместе погибли на костре. Самые близкие отношения связывали Аввакума с его духовником Епифанием, которому и посвящено "Житие" Аввакума, и который тоже написал свою автобиографию. Первые годы пустозерские узники жили сравнительно свободно, без ограничений общались друг с другом и тотчас наладили связи со своими приверженцами в Москве и других городах. В это время Аввакум написал множество челобитных, писем, посланий, а также такие обширные произведения, как "Книга бесед" (10 рассуждений на различные вероучительные темы); "Книга толкований", включающая толкования на псалмы и другие библейские тексты;"Книга обличений, или Евангелие вечное" (богословская полемика Аввакума с его соузником дьяконом Федором).
Но с прибытием в Пустозерск стрелецкого полуголовы Ивана Елагина в 1670 г. условия заключения резко ухудшились. Он учинил "казнь" над Епифанием, Лазарем и Федором: им отрезали языки и отсекли правые ладони. В 1682 г. все четыре узника Пустозерского острога по велению царя Федора Алексеевича были сожжены в срубе "за великия на царский дом хулы".
"Житие" Аввакума – памятник весьма необычный в древнерусской книжной традиции. Необычно звучит его название: "Житие протопопа Аввакума, им самим написанное". Герой и автор житийного повествования объединяются в одном лице – это качественно новое явление в литературе. При чтении жития поражает его язык – разговорный, даже просторечный стиль в бытовых сценах сменяется возвышенно-книжным в богословских частях – поневоле вспоминаются сочинения Ивана Грозного. Необычно и содержание жития. Исследователи неоднократно отмечали, что в этом памятнике объединяются черты традиционного жития, автобиографии, исповеди и проповеди.
Прежде всего "Житие" Аввакума следует увязать с назревающим постепенно в литературе XVII в. автобиографизмом. Автобиографизм как литературное явление рождается в эпоху первых попыток осмысления событий Смутного времени. Как мы помним, и Авраамий Палицын, и Иван Тимофеев, и Иван Хворостинин, и другие авторы – по большей части, активные деятели Смутного времени, поэтому в своих сочинениях они выступают прежде всего как мемуаристы. Они пишут о том, чему были свидетелями и участниками, стремятся оправдать ту позицию, которую они сами занимали в это время. Писатель Смутного времени – это новый тип писателя-мемуариста, рассказывающего не только о событии, но и о своем месте в происходившем, стремящегося обосновать свою позицию. Таким образом, уже в этих сочинениях оказывается заложен тот интерес к собственной личности, который скажется в усиленном развитии автобиографий в XVII в. Поэтому автобиографичность "Жития" не следует излишне преувеличивать. Автобиографизм – явление, вошедшее в русскую литературу еще в эпоху Смуты. С самого начала XVII в. появившееся личностное начало все больше усиливается в русской литературе. Более того, появившись в жанре исторической повести, оно достаточно быстро проникает и в агиографию. Таково "Житие Юлиании Лазаревской", написанное также писателем-мемуаристом – сыном Юлиании Дружиной Осорьиным. В "Житии" Аввакума эта традиция была усилена, но именно предшествующие трансформации в литературном каноне сделали возможным само появление жития-автобиографии.
Но "Житие" Аввакума не следует рассматривать в отрыве от традиции житийного канона в древнерусской литературе предшествующего периода. Новшества XVII столетия наслаиваются на мощный слой предшествующих эпох и в результате создается ни на что не похожее целое, так до сих пор не получившее однозначной оценки. О традиционном древнерусском житии напоминают сцены, посвященные детству героя. Аввакум родился в семье сельского священника, мать его впоследствии приняла монашество, но и в миру отличалась особым благочестием: "постница и молитвенница бысть". Но здесь же в повествование вторгается реальная автобиографическая струя: "отец же мой прилежаше пития хмельнова" (т. е. был пьяницей). Столь же традиционно первое знамение – "видение кораблей", насыщенное средневековыми метафорами. Жизнь человека – плавание по житейскому морю, корабль – судьба человека... Эти метафоры-символы станут сквозными, пройдут через весь текст "Жития". Умение видеть за всяким событием символический, таинственный смысл, несомненно, также сближает произведение Аввакума со средневековой агиографией. А.С. Демин в свое время обратил внимание на то, что видение пестро украшенного корабля таит в себе особый сокровенный смысл: это то разнообразие жития, та "пестрота", которую Аввакум встретит в мире; пестрота добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабости плоти, через которые пройдет Аввакум. И оказывается чрезвычайно важным, что корабль этот в восприятии Аввакума прекрасен. По мнению исследователя, в этом признании красоты корабля, иначе – жизни, уготованной Аввакуму, следует видеть проявление жизнелюбия, гуманистического пафоса пустозерского узника, в настоящий момент имеющего возможность оглянуться на прожитую жизнь.
Содержит произведение Аввакума и описания чудес. Наиболее хрестоматийно известно чудо в Андроньевском монастыре: три дня Аввакуму не давали ни еды, ни питья, держали на цепи в кромешной тьме, и на третий день перед им предстал "не вем – ангел, не вем – человек" и дал "хлебца немножко и штец дал похлебать". Перед нами традиционный со времен "Жития Феодосия Печерского" эпизод с чудесным появлением продовольствия в закрытом помещении. Но и здесь, как и ранее, Аввакум "снижает" стилистическую доминанту повествования: речь идет о щах, они "зело прикусны, хороши". Этот же подход характерен для всех чудес, описываемых протопопом в "Житии": они являются частью повседневного быта Аввакума, "снижены" стилистически, но то, что это все-таки чудеса, поднимает этот быт до сакрального уровня.
Есть еще один замечательный момент именно в этом описании чуда. Аввакум, обсуждая вопрос о том, кто был этим чудесным помощником, пишет: "Дивно толко человек: а что ж ангел? Ино нечему дивитца – везде ему не загорожено". А.Н. Робинсон, анализируя этот фрагмент, писал: "Таким образом, чудо доказывается здесь методом от противного. Если бы это был человек, то это было бы чудо, а если это ангел, то это дело вполне естественное. Сомнение становится средством доказательства несомненности чудесного явления, и это, безусловно, новая и характерная черта метода Аввакума".
Бытовая струя чрезвычайно сильна в этом произведении. Аввакум подробно, детально описывает все тяготы своей жизни. Вот он лежит "как собачка в соломке", спина гниет и полно "блох да вшей". Отсюда следует вывод: "Не по что нам ходить в Персиду мучитца, а то дома Вавилон нажили".
Обытовление реальности переносится и на реальность Священного Писания: апостол Павел оказывается "богатым гостем", Иоанн Златоуст – "торговым человеком", а Давид и Исайя – "посадскими людьми".
Эта вездесущая бытовая стихия объясняется не только особенностями личной писательской манеры Аввакума, но и самой идеологией раскола. Для старообрядцев острие никоновской реформы было направлено против всего национального, коренного, традиционного; все, несогласное с греческим чином, объявлялось еретическим и нечестивым. Именно здесь следует видеть причину аввакумовской апологии русского быта.
--> ЧИТАТЬ ПОЛНОСТЬЮ <--