Мамай
По вечерам и по ночам - домов в Петербурге больше нет: есть шестиэтажные каменные корабли. Одиноким шестиэтажным миром несется корабль по каменным волнам среди других одиноких шестиэтажных миров; огнями бесчисленных кают сверкает корабль в разбунтовавшийся каменный океан улиц. И, конечно, в каютах не жильцы: там - пассажиры. По-корабельному просто все незнакомо-знакомы друг с другом, все - граждане осажденной ночным океаном шестиэтажной республики.
Пассажиры каменного корабля ? 40 по вечерам неслись в той части петербургского океана, что обозначена па карте под именем Лахтинской улицы. Осип, бывший швейцар, а ныне - гражданин Малафеев, стоял у парадного трапа и сквозь очки глядел туда, во тьму: изредка волнами еще прибивало одного, другого. Мокрых, засыпанных снегом, вытаскивал их из тьмы гражданин Малафеев и, передвигая очки на носу, - регулировал для каждого уровень почтения: бассейн, откуда изливалось почтение, сложным механизмом был связан очками.
Вот - очки на кончике носа, как у строгого педагога: это Петру Петровичу Мамаю.
- Вас, Петр Петрович, супруга дожидают обедать. Сюда приходили, очень расстроенные. Как же это вы поздно так?
Затем очки плотно, оборонительно уселись в седле: тот, носатый из двадцать пятого - на автомобиле. С носатым - очень затруднительно: "господином" его нельзя, "товарищем" - будто неловко. Как бы это так, чтобы оно...
- А, господин-товарищ Мыльник! Погодка-то, господин-товарищ Мыльник... затруднительная...
И, наконец - очки наверх, на лоб: на борт корабля "ступал Елисей Елисеич.
- Ну, слава богу! Благополучно? В шубе-то вы, не боитесь - снимут?
Позвольте - обтряхну...
Елисей Елисеич - капитан корабля: уполномоченный дома. И Елисей Елисеич - один из тех сумрачных Атласов, что, согнувшись, страдальчески сморщившись, семьдесят лет несут по Миллионной карниз Эрмитажа.
Сегодня карниз был, явно, еще тяжелее, чем всегда. Елисей Елисеич задыхался:
- По всем квартирам... Скорее... На собрание... В клуб...
- Батюшки! Елисей Елисеич, или опять что... затруднительное?
Но ответа не нужно: только взглянуть на страдальчески сморщенный лоб, на придавленные тяжестью плечи. И гражданин Малафеев, виртуозно управляя очками, побежал по квартирам. Набатный его стук у двери - был как труба архангела: замерзали объятия, неподвижными пушечными дымками застывали ссоры, на пути ко рту останавливалась ложка с супом.
Суп ел Петр Петрович Мамай. Или точнее: его строжайше кормила супруга. Восседая на кресле величественно, милостиво, многогрудно, буддоподобно - она кормила земного человечка созданным ею супом:
- Ну, скорей же, Петенька, суп остынет. Сколько раз говорить: я не люблю, когда за обедом с книгой...
- Ну, Аленька - ну, я сейчас - ну, сейчас... Ведь шестое издание! Ты понимаешь: "Душенька" Богдановича - шестое издание! В двенадцатом году при французах все целиком сгорело, и все думали - уцелело только три экземпляра... А вот - четвертый: понимаешь? Я на Загородном вчера нашел...
Мамай 1917 года - завоевывал книги. Десятилетним вихрастым мальчиком он учил закон божий, радовался перьям, и его кормила мать; сорокалетним лысеньким мальчиком - он служил в страховом обществе, радовался книгам, и его кормила супруга.
Ложка супу - жертвоприношение Будде - и снова земной человечек суетно забыл о провидении в обручальном кольце - и нежно гладил, ощупывал каждую букву. "В точности против первого издания... С одобрения Ценсурнаго Комитета"... Ну, до чего приятное, до чего умильное т на трех толстеньких ножках...
- Ну, Петенька, да что это? Кричу-кричу, а ты с своей книгой... Оглох, что ли: стучат.
Петр Петрович - со всех ног в переднюю. В дверях - очки на кончике носа:
- Елисей Елисеич велели - чтоб на собрание. Скорее.
- Ну вот, только за книгу сядешь... Ну, что еще такое? - у лысенького мальчика в голосе слезы.
- Не могу знать. А только чтоб скорее...- Дверь каюты захлопнулась, очки понеслись дальше...
На корабле было явно неблагополучно: быть может, потерян курс; быть может, где-нибудь в днище - невидимая пробоина, и жуткий океан улиц уже грозит хлынуть внутрь. Где-то вверху, и вправо, и влево - тревожно, дробно стучат в двери кают; где-то на полутемных площадках - потушенные, вполголоса разговоры; и топот быстро сбегающих по ступенькам подошв: вниз, в кают-компанию, в домовый клуб.
Там - оштукатуренное небо, все в табачных грозовых тучах. Душная калориферная тишина, чуть-чуть чей-то шепот. Елисей Елисеич позвонил в колокольчик, согнулся, наморщился - слышно было в тишине, как хрустнули плечи - поднял карниз невидимого Эрмитажа и обрушил на головы, вниз:
- Господа. По достоверным сведениям - сегодня ночью обыски.
Гул, грохот стульев; чьи-то выстреленные головы, пальцы с перстнями, бородавки, бантики, баки. И на согнувшегося Атласа - ливень из табачных туч:
- Нет, позвольте! Мы обязаны...
- Как? И бумажные деньги?
- Елисей Елисеич, я предлагаю, чтобы ворота...
- В книги, самое верное - в книги...
Елисей Елисеич, согнувшись, каменно выдерживал ливень. И Осипу, не поворачивая головы (быть может, она и не могла повернуться):
- Осип, кто нынче на дворе в ночной смене?
Осипов палец медленно, среди тишины, пролагал путь по расписанию на стене: палец двигал не буквы, а тяжелые мамаевские шкафы с книгами.
- Нынче М: гражданин Мамай, гражданин Малафеев.
- Ну вот. Возьмете револьверы - и в случае, если без ордера...
Каменный корабль ? 40 несся по Лахтинской улице сквозь шторм. Качало, свистело, секло снегом в сверкающие окна кают, и где-то невидимая пробоина, и неизвестно: пробьется ли корабль сквозь ночь к утренней пристани - или пойдет ко дну. В быстро пустеющей кают-компании пассажиры цеплялись за каменно-неподвижного капитана:
- Елисей Елисеич, а если в карманы? Ведь не будут же...
- Елисей Елисеич, а если я повешу в уборной, как пипифакс, а?
Пассажиры юркали из каюты в каюту и в каютах вели себя необычайно: лежа на полу, шарили рукою под шкафом; святотатственно заглядывали внутрь гипсовой головы Льва Толстого; вынимали из рамы пятьдесят лет на стене безмятежно улыбавшуюся бабушку.
Земной человечек Мамай - стоял лицом к лицу с Буддой и прятал глаза от всевидящего, пронизывающего трепетом ока. Руки у него были совершенно чужие, ненужные: куцые пингвиньи крылышки. Руки ему мешали уже сорок лет, и если бы не мешали сейчас - может, ему очень просто было бы сказать то, что надо сказать - и так страшно, так немыслимо...
Не понимаю: ты-то чего струсил? Даже нос побелел! Нам-то что? Какие такие тысячи у нас?
Бог знает, если бы у Мамая 1300 какого-то года были бы тоже чужие руки, и такая же тайна, и такая же супруга - может быть, он поступил бы так же, как Мамай 1917 года: где-то среди грозной тишины в уголку заскребла мышь - и туда со всех ног глазами кинулся Мамай 1917 года и, забившись в мышиную нору, продолжал:
У меня... то есть - у нас... Че... четыре тысячи двести.
- Что-о? У тебя-а? Откуда?
- Я... я понемногу все время... Я боялся у тебя каждый раз...
- Что-о? Значит, крал? Значит, меня обманывал? А я-то, несчастная - я-то думала: уж мой Петенька... Несчастная!
- Я - для книг...
- Знаю я эти книги в юбках! Молчи!
Десятилетнего Мамая мать секла только один раз в жизни: когда у только что заведенного самовара он отвернул кран - вода вытекла, все распаялось - кран печально повис. И теперь второй раз в жизни чувствовал Мамай: голова зажата у матери под мышкой, спущены штаны - и...
И вдруг мальчишечьим хитрым нюхом Мамай учуял, как заставить забыть печально повисший кран - четыре тысячи двести. Жалостным голосом:
- Мне нынче дежурить во дворе до четырех утра. С револьвером. И Елисей Елисеич сказал, если придут без ордера...
Мгновенно - вместо молниеносного Будды-много-грудая, сердобольная мать.
- Господи! Да что они - все с ума посошли? Это все Елисей Елисеич. Ты смотри у меня - и в самом деле не вздумай...
- Не-ет, я только так, в кармане. Разве я могу? Я и муху-то...
И правда: если Мамаю попадала муха в стакан - всегда возьмет ее осторожно, обдует и пустит - лети! Нет, это не страшно. А вот четыре тысячи двести...
И снова - Будда:
- Ну, что мне за наказание с тобой! Ну, куда ты теперь денешь эти твои краденые - нет уж, молчи, пожалуйста - краденые, да...
Книги; калоши в передней; пипифакс; самоварная труба; ватная подкладка у Мамаевой шапки; ковер с голубым рыцарем па стене в спальне; полураскрытый м пм.с мокрый от снега зонтик; небрежно брошенный на столе кошн'рт с наклеенной маркой и четко написанным адресом воображаемому товарищу Гольдебаеву... Нет, опасно... И, наконец, около полночи решено все построить на тончайшем психологическом расчете: будут искать где угодно - только не на пороге, а у порога шатается вот этот квадратик паркета. Кинжальчиком для разрезывания книг искусно поднят квадратик. Краденые четыре тысячи ("Нет, уж пожалуйста - пожалуйста, молчи.!") завернуты в вощеную от бисквитов бумагу (под порогом может быть сыро) - и четыре тысячи погребены под квадратиком.
Корабль ? 40 - весь как струна, на цыпочках, шепотом. Окна лихорадочно сверкают в темный океан улиц, и в пятом, во втором, в третьем этаже отодвигается штора, в сверкающем окне - темная тень. Нет, ни зги. Впрочем, ведь там на дворе - двое, и когда начнется - они дадут знать...
Третий час. На дворе тишина. Вокруг фонаря над поротами - белые мухи: без конца, без числа - падали, вились роем, падали, обжигались, падали вниз.
Внизу, с очками на кончике носа, философствовал гражданин Малафеев:
- Я - человек тихий, натурливый, мне затруднительно в этакой во злобе жить. Дай, думаю, в Осташков к себе съезжу. Приезжаю - международное положение - ну прямо невозможное: все друг на дружку - чисто волки. А я так не могу: я человек тихий...
В руках у тихого человека - револьвер, с шестью спрессованными в патронах смертями.
- А как же вы, Осип, на японской: убивали?
- Ну, на войне! На войне - известно.
- Ну, а как же штыком-то?
- Да как-как... Оно вроде как в арбуз: сперва туго идет - корка, а потом - ничего, очень свободно.
У Мамая от арбуза - мороз по спине.
- А я бы... Вот хоть бы меня самого сейчас - ни за что!
- Погодите! Приспичит - так и вы...
Тихо. Белые мухи вокруг фонаря. Вдруг издали - длинным кнутом винтовочный выстрел, и опять тихо, мухи. Слава богу: четыре часа, нынче уже не придут. Сейчас смена - и к себе в каюту, спать...
В мамаевской спальне на стене - голубой клетчатый рыцарь замахнулся голубым мечом и застыл: перед глазами у рыцаря совершалось человеческое жертвоприношение.
На белых полотняных облаках покоилась госпожа Мамай - всеобъемлющая, многогрудая, буддоподобная. Вид ее говорил: сегодня она кончила сотворение мира и признала, что все - добро зело, даже и этот маленький человечек, несмотря на четыре тысячи двести. Маленький человечек обреченно стоял возле кровати, иззябший, с покрасневшим носиком, куцые, чужие, пингвиньи крылышки-руки.
- Ну иди уж, иди...
Голубой рыцарь зажмурил глаза: так ясно, до жути - вот сейчас перекрестится человечек, вытянет вперед руки - и как в воду с головою - бултых!
Корабль ? 40 благополучно пронесся сквозь шторм и пристал к утренней пристани. Пассажиры торопливо вытаскивали деловые портфели, корзиночки для провизии и мимо Осиповых очков спешили на берег: корабль у пристани - только до вечера, а там - опять в океан.
Согнувшись, Елисей Елисеич пронес мимо Осипа карниз невидимого Эрмитажа - и обрушил на Осипа сверху:
- Уж нынче ночью - обыск наверное. Так пусть все и знают.
Но до ночи - еще жить целый день. И в странном, незнакомом городе - Петрограде - растерянно бродили пассажиры. Так чем-то похоже - и так непохоже - на Петербург, откуда отплыли уже почти год и куда едва ли когда-нибудь вернутся. Странные, намерзшие за ночь каменноснежные волны: горы и ямы. Воины из какого-то неизвестного племени - в странных лохмотьях, оружие на веревочках за плечами. Чужеземный обычай - ходить в гости с ночевкой: на улицах ночью - вальтер-скоттовские роб-рои. И вот тут на Загородном - выжженные в снегу капельки крови... Нет, не Петербург!
По незнакомому Загородному потерянно бродил Мамай. Пингвиньи крылышки мешали; голова висела, как кран у распаявшегося самовара; на левом стоптанном каблуке - снежный globus hystericus, мучителен каждым шаг.
И вдруг подернулась голова, ноги загарцевали двадцатипятилетне, на щеках - маки: из окна улыбалась Мамаю - ...
- Эй, зёва, с дороги! - навстречу, напролом краснорожие пёрли с огромными торбами.
Мамай отскочил, не отрывая глаз от окна, и чуть только проперли - снова к окну: оттуда ему улыбалась - ...
"Да, ради этой - и украдешь, и обманешь, и все".
Из окна улыбалась, раскинувшись соблазнительно, сладострастно - екатерининских времен книга: "Описательное изображение прекрасностей Санкт-Питербурха". И небрежным движением, с женским лукавством, давала заглянуть внутрь - туда, в теплую ложбинку между двух упруго изогнутых, голубовато-мраморных страниц.
Мамай был двадцатипятилетне влюблен. Каждый день ходил на Загородный под окно и молча, глазами, пел серенады. Не спал по ночам - и хитрил сам с собой: будто оттого не спит, что под полом где-то работает мышь. Уходил по утрам - и всякое утро тот самый паркетный квадратик на пороге колол сладким гвоздем: под квадратиком погребено было мамаево счастье, так близко, так далеко. Теперь, когда все открылось про четыре тысячи двести,- теперь как же?
На четвертый день, как трепыхающегося воробья - зажав сердце в кулак, Мамай вошел в ту самую дверь на Загородном. За прилавком - седобородый, кустобровый Черномор, в плену у которого обитала она. В Мамае воскрес его воинственный предок: Мамай храбро двинулся на Черномора.
- А, господин Мамай! Давненько, давненько... У меня для вас кой-что отложено.
Зажав воробья еще крепче, Мамай перелистывал, притворно-любовно поглаживал книги, но жил спиною: за спиной в витрине улыбалась о н а. Выбрав пожелтевший 1835 года "Телескоп", долго торговался Мамай - и безнадежно махнул рукой. Потом, лисьими кругами рыская по полкам, добрался до окна - и так, будто между прочим:
- Ну, а это сколько?
Ёк - воробей выпорхнул - держи! держи! Черномор програбил пальцами бороду:
- Да что же - для почину... с вас полтораста.
- Гм... Пожалуй... (Ура! Колокола! Пушки!) - Что же, пожалуй... Завтра принесу деньги и заберу.
Теперь надо через самое страшное: квадратик возле порога. Ночь Мамай пекся на угольях: нужно, нельзя, можно, немыслимо, можно, нельзя, нужно...
Всеведущее, милостивое, грозное - провидение в обручальном кольце пило чай.
- Ну кушай же, Петенька. Ну что ты такой какой-то... Не спал опять?
- Да. Мы... мыши... не знаю...
- Брось платок, не крути! Что это такое в самом деле!
- Я... я не кручу...
И вот, наконец, выпит стакан: не стакан - бездонная, сорокаведерная бочка. Будда на кухне принимала жертвоприношение от кухарки. Мамай в кабинете один.
Мамай тикнул, как часы - перед тем как пробить двенадцать. Глотнул воздуху, прислушался, на цыпочках - к письменному столу: там кинжальчик для книг. Потом в лихорадке гномиком скорчился на пороге, на лысине - ледяная роса, запустил кинжальчик под квадрат, ковырнул - и... отчаянный вопль!
На вопль Будда пригремела из кухни - и у ног увидала: тыквенная лысинка, ниже - скорченный гномик с кинжальчиком, и еще ниже - мельчайшая бумажная труха.
- Четыре тысячи - мыши... Вон-вон она! Вон!
Жестокий, беспощадный, как Мамай 1300 какого-то года, Мамай 1917 года воспрянул с карачек - и с мечом в угол у двери: в угол забилась вышарахнувшая из-под квадратика мышь. И мечом кровожадно Мамай прогвоздил врага. Арбуз: одну секунду туго - корка, потом легко - мякоть, и стоп: квадратик паркета, конец.
1920