Страсти-мордасти

    Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки,— топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом емкая.
    Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.
    Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась,— пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:
    — Караул!
    И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.
    — Дьявол,— бормотала она.— Не пойду! Проживу без тебя... поживи без меня... Краул!
    Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:
    — Кто скандалит?
    Я сказал ему, что — боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот — хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:
    — Машка — вылазь!
    — Не хочу.
    — А я те говорю — вылазь!
    — А я не вылезу.
    — Вздую, подлая,— не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: — Это — здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?
    Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:
    — Начальники! Я сама себе начальница... Захочу — купаться буду...
    — Я те покупаюсь,— предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик.— Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней — сын безногой...
    — Далеко живет?..
    — Убить ее надо,— сказал сторож, не ответив мне.
    — Отвести бы ее домой,— предложил я.
    Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.
    — Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.
    А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:
    Как по-о мор-рю..
    Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью — отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня.
    — Ну — бей, бей! Ничего,— бей... Ах ты, зверь... ах ты, ирод... ну — бей!
    Приставив ее к забору, я спросил — где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.
    — Ладно, идем,— сказала она.
    Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.
    — Идем, милый,— ворчала она, как будто трезвея.— Я тебя приму... Я те дам утешеньице...
    Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:
    — Лезь.
    Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.
    — Мамка, — ты? — спросил во тьме тихий голос.
    — Я-а...
    Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.
    — А кто же придет к тебе? Я-а,— говорила женщина, наваливаясь на меня.
    Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.
    — Утешеньишко мое,— сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол,— там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.
    Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами,— личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:
    — Пьяная?
    Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.
    — Ее надо раздеть,— сказал я.
    — Так раздевай,— отозвался мальчик, опустив глаза.
    А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки — он спросил тихо и деловито:
    — Огонь-то — погасить?
    — Зачем же!
    Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной — печатными буквами — надписью: ОСТОРОЖНО Т-во Н. Р. и К°.
    Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.
    Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:
    — Ну, прощай!
    Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:
    — Теперь — гасить лампу?
    — Как хочешь.
    — А ты — уходишь, не ляжешь?
    Он протянул ручонку, указывая на мать:
    — С ней.
    — Зачем? — спросил я глупо и удивленно.
    — Сам знаешь,— сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:
    — Все ложатся.
    Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня — чело уродливой печки, на шестке — грязная посуда, в углу — за ящиком — куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.
    У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.
    — Можно посидеть с тобой? — спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил:
    — Она ведь до утра уж не проснется.
    — Да мне ее не надо.
    Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:
    — Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет... Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.
    — Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая все равно...
    Теперь я рассмотрел его глаза, — они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз — внимательных и спокойных,— я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.
    — У тебя — что с ногами-то?
    Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.
    — Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а — так себе...
    — А что это в коробочках?
    — Зверильница,— ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:
    — Хошь — покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.
    Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.
    — Гляди,— не открывай, а то — убегут! Прислони к уху, послушай. Что?
    — Шевелится кто-то...
    — Ага! Это—паучишка там сидит, подлец! Его зовут — Барабанщик. Хитрый!..
    Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом — к моему и оживленно рассказывал:
    — А тут — таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это — муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а — чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это — черный таракан, большущий,— Хозяин; он — ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь — жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он — странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его — Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников — сколько хочешь, как мух, даром что безносая. — Она тебя не бьет? — Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну,— на нашей улице — все пьяницы. Она — красивая, веселая тоже... Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь»,— а она хохочет. Баба, ну и —глупая! А она — хорошая, вот проспится — увидишь. Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза все более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой. Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери. — Хорошая зверильница? — спросил мальчик с гордостью. — Очень. — Бабочков нету вот у меня,— бабочков и мотыльков! — Тебя как зовут? — Ленька. — Тезка мне. — Ну? А ты — какой человек? — Так себе. Никакой. — Ну, уж врешь! Всякий человек — какой-нибудь, я ведь знаю. Ты — добрый. — Может быть. — Уж я вижу! Ты — робкий, тоже. — Почему — робкий? — Уж я знаю! Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне. — А почему все-таки робкий? — Вот — сидишь со мной, значит — боишься ночью-то идти! — Да ведь уж — светает. — Ну, и уйдешь. — Я опять приду к тебе. Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил: — Зачем? — Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти? — Валяй! К нам все ходят... Вздохнув, он сказал: — Обманешь. — Ей-богу — приду! — Тогда — приходи. Ты уж — ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты — давай дружиться со мной,— ладно? — Ладно. — Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе—сколько годов? — Двадцать первый. — А мне — двенадцатый. У меня — нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит... Ты — вор? — Нет. Почему — вор? — У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один — Сашка, дурак и злой, а другой — Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть? — Принесу. — Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь... — Почему? — Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот,— любит мужчинов, шкуреха,— просто беда! Она — смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась — родила меня и сама не знает — как! Ты — когда придешь? — Завтра вечером. — Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь? — Баварским квасом торгую. — Ой ли? Принеси бутылку, а? — Конечно — принесу! Ну, я пошел. — Валяй. Придешь? — Обязательно. Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный. Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода — в ней светились белые зубы,— казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней. На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо — голубое и розовое,— эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту. На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок. Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза,— при дневном свете они были еще чудесней. — У-ю-юй,— заговорил он низким, не ребячьим голосом,— сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это,— богатый, а плохо одетый и, говоришь,— не вор? Вот так коробочки! Ую-юй,— даже жалко тронуть, руки у менянемытые. Там — кто? Юх,— жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, черт... А — выбегут да улетят? Ну уж... И вдруг весело крикнул: — Мамк! Слезь, вымой руки мне,— ты погляди, курятина, чего он принес! Это — он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник,— это он все! Его тоже Ленька зовут... — Спасибо надо сказать ему,— услышал я сзади себя негромкий, странный голос. Мальчик часто закивал головой: — Спасибо, спасибо! В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов,— невольную, нестираемую улыбку. — Здравствуйте! — Здравствуйте,— повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но — бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо. Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки,— ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок. Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку. — Убег, стой,— убег! — закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала: — Лови его!
     А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой:
    — Эдаких — много!
    — Не задави,— строго предупредил ее сын.— Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила!
    — А ты забудь про то, утешеньице мое.
    — Уж я хоронил-хоронил...
    — Я же тебе сама и наловила их после.
    — Наловила! Те были — ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище... Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый...
    — Ах ты, утешеньишко мое милое,— сказала женщина, поглаживая кудри сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами:
    — Хорош сынок? Глазки-то, а?
    — Ты возьми один глаз, а ноги — отдай,— предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука.— Какой... железный! Толстый. Мам, он — на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала,— помнишь?
    — Ну как же!
    И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне:
    — Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я — сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» — «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено,— длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?»
    Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его.
    — Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это — через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет,— поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали...
    — Уж ты у меня хохотать любишь,— сказал мальчик тоном старшего.— А вот самовар бы поставила...
    — Так сахару же нету у нас.
    — Купи поди...
    — Да и денег нету.
    — Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот...
    Он обратился ко мне:
    — У тебя есть деньги?
    Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос.
    — Мамка! — крикнул сын вслед ей.— Вымой окошко, ничего не видать мне! — Ловкая бабенка, я тебе скажу! — продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми,— полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены.— Работница... как начнет паклю щипать,— хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и все! Щиплет и поет, песен она знает тыщу!
    Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом:
    Вот Орина на перине лежит...
    Послушав немножко, я сказал:
    — Очень похабная песня.
    — Они все такие,— уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся.— Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня...
    Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака,— Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней.
    Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы.
    Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал:
    — Р-рвань!
    — Сними,— сказал Ленька, вздыхая,— прогнали... Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял:
    — Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай,— ты чертей видал?
    — Нет.
    — И я тоже. Я, ночью, все в подпечек гляжу — не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно?
    — А на что тебе их?
    — Интересно. Вдруг один черт — добрый? Водовозова Катька видела чертика в погребе,— испугалась. А я страшного не боюсь.
    Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко:
    — Я люблю даже — страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло,— листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то — мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то — дом наш вдруг встряхнулся да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит...
    Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфетку, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник.
    — Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то — Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и все. А — слушай-ка: если таракана все кормить да кормить, так он вырастет с лошадь?
    Было ясно, что он верит в это; я ответил:
    — Если хорошо кормить — вырастет!
    — Ну да! — радостно вскричал он.— А мамка, дурочка, смеется!
    И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины.
    — Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади — верно?
    — А что ж? Можно!
    — Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко!
    Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь.
    — Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить,— если он — с лошадь, так он сильный! Верно?
    — Только вот усы у них...
    — Усы не помешают, они — как вожжи будут, усы! Или — паук ползет — агромадный, как — кто? Паук — не боле котенка, а то — страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал?
    — Бывал, как же!
    — Расскажи, какое оно, а?
    Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи — бутылка водки.
    — Вот она — я!
    — Ло-овко,— вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза.— Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то — издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! — обиженно и грустно закончил он.
    Мать ласково посоветовала ему:
    — А ты — не ругайся, не надо! Ты еще маленький...
    — «Не ругайся»! Тебе — хорошо, ходишь куда хошь, как собака все равно. Ты — счастливая... Слушай-ка,— обратился он ко мне,— это бог сделал поле?
    — Наверное.
    — А зачем?
    — Чтобы гулять людям
    — Чистое поле! — сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. — Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их,— гуляй, домашние! А — слушай-ка! — бога делают где — в богадельне?
    Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха,— опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая:
    — О,— чтоб те... о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то — богомазы... ой, смехота моя, чудашка...
    Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался.
    — Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать.
    И снова повторил ругательство.
    — Пускай смеется,— сказал я,— это тебе не обидно!
    — Нет, не обидно,— согласился Ленька.— Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она все забывает...
    Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила:
    — Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он — утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы...
    Она говорила это улыбаясь.
    А Ленька вдруг спросил меня:
    — Ты — дурак?
    — Не знаю. А что?
    — Мамка говорит — дурак!
    — Так ведь я — почему? — воскликнула женщина нимало не смущаясь.— Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а — сам ушел, нате-ко! Я ведь не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у — какой...
    Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые,— тем безобразнее казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то ходячая, кошмарная насмешка, и — веселая насмешка.
    — Ну, давайте чай пить,— предложила она торжественно.
    Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара, выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром,— мечтательно щурясь, вытирал ее о волосы.
    — Вырасту большой,— говорил он,— сделает мамка тележку мне, буду по улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле.
    — Охо-хо,— вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась.— Раем видит поле-то, милый! А там — лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики.
    — Врешь,— остановил ее Ленька, нахмурясь.— Спроси-ка его, какое оно, он видел.
    — А я — не видала?
    — Пьяная-то!
    Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое сизое облако. В подвале становилось темно.
    Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал:
    — Наелся, напился,— даже спать захотелось, ей-богу...
    — И усни,— посоветовала мать.
    — А он — уйдет! Ты уйдешь?
    — Не бойсь, я его не пущу,— сказала женщина, толкнув меня коленом.
    — Не уходи,— попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись, свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери:
    — Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы,— а то валандаешься зря со всяким... только бьют... А он — добрый...
    — Спи, знай,— тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая.
    — Он — богатый...
    С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими губами, потом сказала мне, как старому знакомому:
    — Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе — распутная! А — что ж? Мне стыдиться некого. К этому же — видите, как я снаружи испорчена? Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня?
    — Да. Очень!
    — Не налюбуюсь. Умница ведь?
    — Мудрец.
    — То-то! Отец у него — барин был, старичок; этот — как их зовут? Конторы у них,— ах ты! Бумаги пишут?
    — Нотариус?
    — Вот, он самый! Милый был старичок... Ласковый. Любил меня, я горничной у него жила.
    Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье и снова заговорила, легко так:
    — Вдруг — помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак грохнется на пол,— только и житья! Вы — квасом торгуете?
    — Квасом.
    — От себя?
    — От хозяина.
    Она подвинулась поближе ко мне, говоря:
    — Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают!
    — Я не брезгую.
    Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково:
    — Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы...
    — Надобно мне идти,— сказал я.
    — Куда? — удивленно спросила она.
    — Дело есть.
    — Останьтесь!
    — Не могу...
    Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко:
    — А то — останьтесь. Я рожу-то платком прикрою... Хочется мне за сына поблагодарить вас... Я — закроюсь, а?
    Она говорила неотразимо по-человечьи,— так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее — детские глаза на безобразном лице — улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить.
    — Мамка,— вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись,— ползут! Мамка же... иди-и...
    — Приснилось,— сказала мне она, наклонясь над сыном.
    Я вышел на двор и в раздумье остановился,— из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова:
    Придут Страсти-Мордасти,
    Приведут с собой Напасти;
    Приведут они Напасти,
    Изорвут сердце на части!
    Ой беда, ой беда!
    Куда спрячемся, куда?
    Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь.

К-во Просмотров: 6032
Найти или скачать Страсти-мордасти